На склоне лет в тетралогии об Иосифе Томас Манн косвенно, устами ее персонажа, высказал мысль, что жизнь иной раз ставит вопросы, ответить на которые можно только юмором, смехом. В случае профессора Корнелиуса автор как раз и прибегает к юмору, и в данном случае юмор отвечает на вопрос о том, какая тенденция в умонастроении профессора все же преобладает, с большей, чем то обычно свойственно юмору, определенностью. Мы имеем в виду тот сочувственный юмор, с которым изображена эта автобиографическая фигура. Юмора и иронии достаточно уже в самом рассуждении о том, какую историю любят профессора истории. Юмор сквозит и в упоминании о бритом лице доктора Корнелиуса (он сбрил усы и бородку клином, оказывается, потому, что «даже человек науки рано или поздно вынужден пойти навстречу требованиям современности»), и в наблюдении, что исполнителю народных песен профессор «аплодирует с подчеркнутой горячностью», ибо «этот экскурс в историю, в искусство прошлого, среди фокстротной одержимости, кажется ему светлым проблеском, согревает его сердце», то есть в зорком внимании автора к чисто внешним, бытовым, пустяковым, по сути, проявлениям конфликта консерватизма с духом послевоенной эпохи, которые упрощают этот конфликт, сводят его к вечному спору «отцов и детей», спору, где отцы из любви к детям в конце концов идут на уступку, преодолевают в себе тягу к прошлому и хотят только одного — чтобы дети переняли, насколько это возможно, их опыт. Да, «обзорность» этого маленького рассказа по отношению к огромной «Волшебной горе» состоит и в его педагогическом пафосе.
Автор относит действие «Волшебной горы», исследующей проблемы, поставленные военным и послевоенным временем, к предвоенной поре и завершает повествование «ударом грома» и уходом центральной фигуры — о Гансе Касторпе речь впереди — из «педагогической провинции», роль каковой возложена здесь на туберкулезный санаторий, в окопы мировой бойни. Октябрьская революция не входит в роман чисто хронологически. Но, как величайшее историческое событие эпохи, она уже и в годы «Волшебной горы» неотделима для Томаса Манна от вопроса о будущем человечества, факт ее как бы стоит за скобками скептического недоверия Ганса Касторпа к борющимся за его душу идеологам, и мы еще увидим, что то, чего автор не договорит в романе, облекающем отчет о том, «как представляются вещи сейчас», в прихотливую форму художественного произведения, он скажет отчетливее и прямее как публицист.
Впервые после «Размышлений» он прервал свой поэтический труд ради более непосредственного отчета о времени и о себе в июне 1921 года, получив из Любека приглашение выступить там с докладом по случаю так называемой «Недели Севера». В сентябре он вновь побывал в родных местах, где теперь его титуловали «сын нашего города», а дом его бабки на Менгштрассе перестраивали под книжный магазин «Будденброки», и прочитал в актовом зале — не Катаринеума, а другой любекской гимназии — Иоганнеума — полуторачасовой доклад «Гёте и Толстой». За полтора часа он успел, разумеется, прочитать лишь часть подготовленного им большого эссе, составившего более пяти авторских листов. Печатать эту работу целиком он не спешил, намереваясь использовать ее поначалу для устных публичных выступлений, и действительно, в последующие почти два года охотно читал из нее в других городах и странах — в Праге, Брно, Вене, Будапеште, Мадриде. Чаще всего он читал вслух главы, посвященные воспитательному значению автобиографического, исповедального творчества, и так же он поступил в особенно, пожалуй, заметном и представительном случае, при выступлении на гётевских торжествах во Франкфурте-на-Майне в присутствии Герхарта Гауптмана и рейхспрезидента Эберта, назвав свой доклад «Идея органической связи исповеди и воспитания».
«Как бы ни любил человек свое «я», — говорил и писал он, — и как бы ни был он «эгоцентричен», но если он относится к этому «я» как к культурной миссии и трудится в поте лица своего, чтобы эту миссию осуществить, он не может не оказать воспитательного воздействия на человечество и не может не познать счастья и достоинства, выпадающего на долю руководителя юного поколения». Что эта мысль и сама носила «исповедальный» характер, то есть что наш герой имел в виду прежде всего себя, объяснять едва ли требуется. Нова ли эта мысль для него? В какой-то мере нет. Ведь высказал же он четыре года назад в письме к Генриху гордую убежденность в том, что своими нравственными откровениями помогал людям жить. Но само упоминание о руководстве юным поколением, о счастье этого руководства показывает, какой новый и насколько более конкретный этический смысл видит он теперь в своем художничестве. «Помочь жить» теперь значит для него именно помочь не умереть, помочь бюргеру найти мост в будущее. В докладе о Гёте и Толстом он ни словом не обмолвился ни о предыдущей своей книге — «Размышлениях», ни о той, от которой только что оторвался и работа над которой ждала его — «Волшебной горе», и все-таки он говорил здесь о них и вообще обо всем своем автобиографическом творчестве, о его оправдании и назначении. Считая себя типичным немцем и по-прежнему отождествляя немца с бюргером, он не отмежевывался от консервативной идеи, но подчеркивал опасность той бесконтрольно-стихийной преданности прошлому, под знаком которой он жил и творил до сих пор — и когда «Будденброки» были ему дороги единственно тем, что там речь шла об упадке, и когда «аполитичный» упивался атмосферой «креста, смерти, могилы» в опере Пфитцнера.
Он писал теперь, что с Октябрьской революцией «буржуазно-либеральная эпоха» кончилась. Впоследствии, печатая доклад полностью, он этот тезис развил и соответствующее место расширил. Он сказал о «диктатуре и терроре», за которые «хватается реакция», о волнах национализма, захлестнувших Европу, об итальянском фашизме, «враждебном большевизму» и «враждебном гуманности», о Франции, где Пуанкаре, именуя объект своей ненависти «коммунизмом», «на самом деле» вел борьбу «против старой буржуазной Франции, страны классической революции». Он сказал о распространении в Германии «почвеннического язычества», «романтического варварства» — так он определил тогда немецкий фашизм. Рассматривая в свете этих фактов пример и опыт Гёте и Толстого, писателей, от творчества и жизни которых неотъемлем педагогический и автобиографический элемент, недавний автор «Размышлений», в чьих устах слово «цивилизация» было чуть ли не бранным, теперь с одобрением отмечал, что свою «нравственную миссию», «свое национальное назначение» Гёте, «по сути, воспринимал как цивилизаторство». И тут он снова имел в виду себя, свою текущую работу — «Волшебную гору». В чем видел он собственную «цивилизаторскую» роль, что противопоставлял «романтическому варварству», чему хотел научить юношество?
Если сказать коротко, не смущаясь тем, что без опережающих объяснений это прозвучит несколько высокопарно и отвлеченно, — гуманизму. В докладе «Гёте и Толстой» — а доклад этот снабжен подзаголовком «Фрагменты к проблеме гуманизма» — наш герой впервые заговорил о гармоническом слиянии телесного и духовного начал человека, о своей вере в его способность сочетать сыновнюю привязанность к прошлому, к материальной почве его бытия с такой же любовной чуткостью к велениям времени, к зову будущего. Этой общей формуле своего гуманистического идеала Томас Манн остается верен отныне навсегда и впоследствии сделает ее мотивом своей «песни о человечестве», романов об Иосифе, где облачит ее в библейскую одежду термина «двойное благословение»: «Природа, не знающая усилий, — говорится в докладе 1921 года, — это дикость. Дух, не знающий усилий, — это отсутствие корней и сущности. Торжественная встреча духа и природы, страстно стремящихся друг к другу, — это человек». Абстрактно, не правда ли? Но так заканчивается раздел доклада, названный «Природа и нация», и само это заглавие может уже служить некой нитью, связывающей столь общее рассуждение с манновским взглядом на тогдашнее положение Германии и на собственную воспитательную, «цивилизаторскую» миссию. Теперь, когда буржуазно-либеральная эпоха в Европе кончилась, а его стране угрожало «почвенническое варварство», вчерашний решительный консерватор призывал к осторожности, говорил о «плодотворной трудности середины», напоминал, что в «больших вопросах, в вопросах, где дело идет о человеке, любое решение может оказаться преждевременным и несостоятельным». Он хотел бы, чтобы Германия, чтобы немецкое бюргерство, опираясь на свои гуманистические, условно говоря, «гельдерлиновские»32 традиции, взяли на себя роль посредника между консервативной и радикальной идеями. Больше того, сейчас, в начале двадцатых годов, когда история еще не доказала ему прекраснодушной тщетности подобных мечтаний, он верил в скорую возможность особого, немецкого социализма, который примирит обе идеи. «Нашему социализму особенно, чья духовная жизнь слишком долго исчерпывалась низшим экономическим материализмом, — заявлял он на последних страницах своего доклада, — необходимее всего приобщиться к той высокой немецкости, которая всегда «душой стремилась в древних эллинов край». В политическом отношении этот социализм сегодня, собственно, и есть наша национальная партия; но он по-настоящему не справится со своей национальной задачей, покуда, выражаясь афористически, Карл Маркс не прочтет Фридриха Гёльдерлина, а эта встреча, кажется, не за горами».