Но и после такого уводящего несколько в сторону добавления перечень совпадений можно продолжить.
Мы сказали, что со своей будущей женой он познакомился на балу в палаццо на Арцисштрассе. Сказали на основании его собственных слов из февральского письма Генриху. «Познакомился» не значит, однако, «увидел впервые». «В этот вечер, — возвращаемся к письму, — я познакомился с дочерью хозяев, а раньше я только глядел на нее, глядел часто, подолгу и ненасытно, и лишь один раз, нанося вступительный визит, коротко поздоровался с ней». Видел он ее на концертах, где, как признался ей уже после знакомства, всегда направлял на нее свой бинокль. Видел на мюнхенских улицах, когда, например, она в окружении братьев ехала на велосипеде в университет слушать лекции по математике, которую там преподавал ее отец, или физике, которую читал сам Рентген. Видел среди гостей в доме знаменитого в Мюнхене адвоката Макса Берштейна и его жены, писательницы, выступавшей под псевдонимом Эрнст Росмер, доме, откуда, собственно, и открылся путь в особняк Прингсгеймов.
Знакомство произошло в момент, когда после выхода «Будденброков» сенсационным по тем временам — восемнадцатитысячным — тиражом автор их оказался впервые в таком многолюдном обществе. В письме к Опитцу, ссылкой на которое мы начали эту главу, были такие слова: «...Если Вы находите меня замкнутым в личном общении, то причина этого, наверно, в том, что, привыкая выражать себя символически, то есть в произведениях искусства, теряешь вкус к личной общительности. Существование ведешь, я бы сказал, символическое, репрезентативное, похожее на жизнь какого-нибудь князя...» Это писалось в декабре 1903 года, незадолго до вечера у Прингсгеймов. А прингсгеймовский вечер впервые потребовал от автора «Будденброков» представительства как раз не символического, а непосредственно персонального, не в строках книги, а в устной речи, в тоне, в осанке, в жесте. Он был в центре внимания, его разглядывали, к каждому его слову прислушивались. Кто только не хотел быть ему представленным — в числе прочих и издатель «Симплициссимуса» Альберт Ланген, который в бытность Томаса Манна сотрудником редакции скрывался от полиции за границей, Ланген, которому он во время молчания Фишера собирался уже предложить свой роман. И говорил с ним этот Ланген сегодня чуть ли не подобострастно. «Мне кажется, — возвращаемся снова к февральскому письму, — я держатся недурно. В сущности, у меня есть какой-то княжеский дар представительствования, когда я более или менее свеж...»
В этот вечер миф о прекрасном принце, разыгрывавшийся в его фантазии с детства, как бы обрел реальность, как бы пожелал разыграться наяву, вот сейчас и вот здесь. И если ему суждено было принять в свой миф принцессу, то удивительно ли, что произошло это тоже сейчас и здесь, когда он к тому же познакомился с той, кем до сих пор издали любовался, и когда впечатление «чуда», впечатление чего-то «неописуемо редкого и драгоценного» подтвердилось знакомством? Привыкший «облекать свою жизнь в слова», он занес этот вечер в ее анналы. Он подробнейше описал его в письме к Генриху, которое мы уже трижды цитировали. Он упомянул о нем и через много лет, рассказывая о своей женитьбе в «Очерке моей жизни». Но, помимо объективно документальных, так сказать, отчетов об этой вехе своей биографии, он, тоже немало лет спустя, воспроизвел вечер у Прингсгеймов в поэтической картине, которая, опуская подлинные перипетии знакомства, сватовства и помолвки и предельно обобщая реалии, с тем большей точностью запечатлевает момент включения принцессы в миф. В «Песне о ребенке» (1919), обращенной к годовалой дочери Элизабет, та давняя встреча с ее будущей матерью предстает именно в свете этого мифа:
В запитой золотом зале девушку вдруг я увидел, —
Это она, твоя мама, была, — так давно уж родною
Стала она мне с годами, — в тот вечер принцесса Востока
Длинные черные кудри из-под золотой диадемы
Ей ниспадали на плечи, чуть смуглые, детские плечи, —
Нет, не такие совсем, как у наших северных женщин,
Плечи флейтистки Нильской долины, — на пурпур одежды.
Сказка Востока, волшебной страны восходящего солнца.
Это тогда, моя детка, когда я на образ прелестный
Взор обратил в упоенье, выпал твой жребий, и властный
Голос призвал тебя к жизни, — руку мою предложил я
Ей, увиденной в праздник, на труд полагаясь упорный,
И наяву ее в дом мой привел, как об этом мечтал я.
«Предложение руки», последовавшее вскоре после этого вечера, не было принято сразу. В ожидании согласия Кати Прингсгейм прошло больше чем полгода, и помолвка состоялась лишь в начале октября. «Если именно я выбрал себе для любви и брака именно К. П., — писал он 9 июня Курту Мартенсу, — то я и не ожидал, что все пойдет гладко и мило, как у какого-нибудь асессора Мюллера и какой-нибудь Кетхен Шульце. Поэтому не удивляйся и не расспрашивай. В конце концов все уладится».
Какого рода были эти затруднения, которые он предвидел и находил естественными, и откуда эта его уверенность, что в конце концов они будут преодолены?
Мы не беремся судить о том, какие чувства или какое смятение чувств вызвало его предложение у двадцатилетней девушки, умной, ироничной, образованной, единственной дочери родителей четырех сыновей, избалованной обожанием отца и богатством. Мы знаем только, что она «испытывала какую-то неловкость», что к претенденту на ее руку ее мать относилась с явной симпатией и что, медля с ответом до сентября, Катя Прингсгейм ссылалась, в частности, на сопротивление отца то ли этому ее брачному союзу, то ли вообще самой идее ее замужества, короче говоря, давала понять, что отец не хотел бы выдать ее за него, Томаса Манна. Мы можем только на основании сохранившихся писем рассказать о том, как рисовались ее сомнения самому претенденту, который, стараясь объяснить их ей и себе, стараясь — ведь он же был влюблен — разрешить их и отвести, невольно говорил о сомнениях собственных.
Сопротивление профессора Прингсгейма явно представлялось ему помехой второстепенной и несерьезной. Свидетельством тому — тон веселого балагурства, господствующий уже в апрельском, то есть написанном почти за полгода до Катиного «да» письме, касающемся как раз этого пункта: «Недавняя моя головная боль, когда я ужинал у Вас после театра, не стоила и упоминания; она была лишь побочным следствием тогдашнего моего воспаления горла, наилучшим образом исцеленного с помощью Вашего отца... «У вас есть гуттаперча?» — спросил Ваш отец... «Нет!» — отвечал я находчиво. Тут Ваш отец поднялся, — поднялся, повторяю, хотя из-за желудочного недомогания лежал на кушетке, пошел в свой кабинет и принес мне кусок гуттаперчи, свой последний и единственный кусок гуттаперчи. Что Вы на это скажете?! Вы всё ссылаетесь на тигровый нрав своего отца только потому, что меня терпеть не можете...»
Последняя фраза тоже только дань шутливому стилю. Чем-чем, а отвращением Кати к нему как к претенденту на ее руку он на самом деле задержку ответа не объяснял. «Потребовать сейчас решения от девушки, — писал он в июне Курту Мартенсу, который, как видно, советовал ему назначить ей ультимативный срок, — потребовать сейчас решения с мужской энергией значило бы, нам обоим на горе, вырвать у нее «нет», ибо «да», по всему необычному характеру своего развития, она еще не может заставить себя сказать. Поэтому изобразить оскорбленное мужское достоинство и махнуть на все рукой кажется мне верхом безвкусицы, покуда я смею думать, что этим я ей самой окажу дурную услугу. А основания так думать она мне дала». Это место из письма Мартенсу он почти буквально, вплоть до слов «нам обоим на горе» и «основания так думать она мне дала», процитировал без упоминания, разумеется, имени Мартенса в письме к Кате как отповедь некоему своему излишне прямолинейному другу. Правда, Мартенса он вежливо поблагодарил за совет и участие, а в письме к Кате открыл цитату словами «Не совал бы ты нос в дела, в которых не смыслишь», якобы тоже адресованными им непрошеному советчику. Мало того что он не сомневался в ее расположении к себе, он был в глубине души убежден, что в конце концов она и на его любовь ответит любовью. «Помните ли Вы, — обращается он к Кате, уже услыхав, по-видимому, долгожданное «да», — что я писал Вам однажды: живая и наивная вера говорит мне каким-то грубовато-простецким языком, что такие чувства, как мои к Вам, «в конце концов не могут пойти насмарку»? Не могут! Если им не противостоит действительная враждебность, отвращение или другое влечение, то однажды они должны распространиться и захватить то, на что они направлены».