Сколько в этом наивном коммунизме перемешалось и пошлого, и высокого, и как деликатно разбирает перед нами поэт эти нити. Говоря о Белинском, Гончаров прилагает к нему слова George Sand: «On ne peut savoir tout, il faut se contenter de comprendre».[28]
Не были ли эти слова и его собственным девизом? Гончаров любил покой, но это не был покой ленивца и сибарита, а покой созерцателя. Может быть, поэт чувствовал, что только это состояние и дает ему возможность уловить в жизни те характерные черты, которые ускользают в хаосе быстро сменяющихся впечатлений. Такой покой любил и Крылов. Он переживал в нем устои своих образов.
Портрет работы И. Н. Крамского, 1874
Посмотрите на портрет Гончарова. У него то, что немецкие физиономисты (напр., Piderit[29] «Mimik u. Physiognomik», Detmold,[30] 1886, 64, 186) называют Schlafriges Auge.[31] Это лицо созерцателя по преимуществу. Два раза — в Райском-ребенке и старике Скудельникове — поэт дает нам заглянуть в область созерцательных натур.
Вот неопытный созерцатель-ребенок (IV, 51, 99):
…он прежде всего воззрился на учителя, какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха. Потом осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у одного лоб и виски вогнуты в середину головы, у другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон у двоих, увидал у одного справа, у другого слева, на лбу растут волосы вихорком и т. д., всех заметил и изучил — как кто смотрит. Один с уверенностью глядит на учителя, просит глазами спросить себя, почешет колени от нетерпения, потом голову. А у другого на лице то выступает, то прячется краска: он сомневается, колеблется. Третий упрямо смотрит вниз, пораженный боязнью, чтоб его не спросили. Иной ковыряет в носу и ничего не слушает. Тот должен быть ужасный силач, а этот черненький — плут; и доску, на которой пишут задачи, заметил, даже мел и тряпку, которою стирают с доски. Кстати, тут же представил и себя, как он сидит, какое у него должно быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им представляется?
— О чем я говорил сейчас? — вдруг спросил его учитель, заметив, что он рассеянно бродит глазами по всей комнате.
К удивлению его. Райский сказал ему от слова до слова, что он говорил,
— Что же это значит? — дальше спросил учитель. Райский не знал: он так же машинально слушал, как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Для творчества Гончарова такая впечатлительность была определяющей силой.
Но здесь нет еще настоящего созерцания.
Вспоминается рядом тот некрасивый, но характерный портрет, который он с такой самоотверженной объективностью нарисовал с самого себя в беллетристе Скудельникове («Литературный вечер», VIII. 11–12):
Сосед их, беллетрист Скудельников, как сел, так и не пошевелился в кресле, как будто прирос или заснул. Изредка он поднимал апатичные глаза, взглядывал на автора и опять опускал их. Он, по-видимому, был равнодушен и к этому чтению, и к литературе — вообще ко всему вокруг себя…
Скудельников молчал все время, но зато он казался единственным созерцателем и наблюдателем: он выбрал из окружающего все впечатления, какие стоило получить, дополнив, подчеркнув или усилив ими те типические представления, которые он получал раньше из светских гостиных и из литературных кружков.
В Скудельникове, этой смешной, точно гипнотизированной фигуре мы видим своего рода приспособление очень впечатлительного человека, который живет главным образом созерцанием. В душе его в это время, верно, происходит сложная работа, идет подбор впечатлений в уме: путем апперцепции дополняются и видоизменяются те комбинаторные представления, которые мы привыкли называть типами. Покой здесь — необходимое условие: ажитация, позирование, развлечение, собственное активное участие в сцене — все это должно повредить поэтическому творчеству на первой его ступени.
Гончаров говорил, что типы давались ему почти даром. Не эту ли невидную работу созерцания называл он даром. Не оттого ли и писал он сравнительно редко и писать начал поздно, что не всегда была под рукой правильная обстановка. Не одна служба да развлечения мешали; молодость мешала, избыток сил мешал созерцанию, а значит, и творчеству.
Пойдем дальше.
Гончаров не любил слишком сильных впечатлений. Океан он честит и скучным, и соленым, безобразным и однообразным (VI, 98–99).
Вслед за ослепительной картиной жирной тропической природы, покидая Анжерский рейд, он говорит:
Прощайте, роскошные, влажные берега, дай бог никогда не возвращаться под ваши деревья, под жгучее небо и на болотистые пары! Довольно взглянуть один раза жарко и как раз лихорадку схватишь (VI, 319).
У него совсем нет картин болезни: его поэзии, чуждой всего резкого, не знакомы ни жгучие страдания, ни резкие порывы. Он проходит без описания горячку Обломова, она приходится в промежутке между двумя частями романа. Болезнь Веры так легко разрешается благотворным появлением бабушки. Но едва ли зато какой-нибудь русский романист так хорошо, так тонко обрисовал мнительность, эту болезнь воображения. Для Тита Никоновича мнительность стала почти содержанием жизни, и Обломов все носится с своим ожирением сердца. Печаль, эту болезнь души, Гончаров любит смягчать, чтоб она была ни жгучей, ни резкой: вспомните бедняка Козлова,[32] у которого жена уехала, он грустит, но живет надеждой, что неверная вернется. Резкие выходки в романах Гончарова очень редки. Обломова он допустил до одного сильного движения: на 500-й странице романа он дает пощечину негодяю Тарантьеву, который заслужил ее чуть ли не на 20-й. Самое патетическое место в «Обрыве» — энергичная расправа с Тычковым — не вполне удалось: слишком уж тяжелая выдвинута артиллерия, и бабушка проявляет чересчур много пафоса против грубого и зазнавшегося вора.
Вообще Гончаров избегает быстрых и резких оборотов дела. Тушин сломал свой хлыст заблаговременно и в объяснении поражает Марка более изящной сдержанностью (причем, однако, деревья трещат). Штольц и бабушка, как deus ex machina,[33] являются как раз вовремя: порядок водворяется сам собою, и разные негодяи прячутся по щелям.
Страдания в изображении Гончарова мало трогают. Когда в «Обрыве» Наташа умирает в чахотке, у читателя остается такое впечатление, что ей так и подобало умереть. Недаром сам поэт в своих признаниях характеризует ее следующими словами:
…это райская птица, которая только и могла жить в своем раю, под тропическим небом, под солнцем, без зим, без ветров, без хищных когтей[34] (VIII, 252).
Неужто Борис Павлович Райский виноват, что он не мог дать бедной девушке ни тропического неба, ни райских цветов? Страдания Татьяны Марковны Бережковой, когда она вдруг прониклась сознанием своего греха и неизбежности возмездия, — эти страдания сам Гончаров назвал признаком величия души.
Не знаю, то ли потому, что они обнаруживаются в несколько навуходоносоровской форме (бабушка без устали бродит по полям), то ли потому, что самый источник их нам неясен, но страдания эти не трогают. Это что-то вроде кровопускания.
Мучения Веры, — но они так воспитательны, даже благодетельны, она точно обновляется после пережитого горя. Стоит ли говорить о страданиях Адуева, о страданиях Райского оттого, что он не может покорить всех красивых женщин, перед которыми блещет, или о мучениях Ольги из-за того, что Обломов все еще не побывал в приказе и не написал в Обломовку. Два раза рисует Гончаров настоящую тоску — это в жене Адуева-дяди и в Ольге Штольц, — с этим подтачивающим живую душу чувством неудовлетворенности поэт так их и покидает: он не певец горя. Зато ни негодяи, ни дураки Гончарова не оскорбляют читателя. Первые посрамляются, вторые одурачиваются. Все эти Тарантьевы, Тычковы так покорно уползают в свои щели. Или сравните Полину Карповну Крицкую, ну хоть с гоголевской «дамой приятной во всех отношениях». Там чуется горечь от пустомыслия и пошлости жалкой сплетницы, Полина Карповна с ее «bonjour» и глупостью просто забавна. Недаром сам Райский говорит про нее: «она так карикатурна, что даже в роман не годится».