До самой темноты Рахиб в одиночестве расхаживал по склону. Мы с Азером редко теперь поднимались туда, потому что на площади перед мечетью опять стало шумно и интересно. По вечерам здесь теперь собирались мужчины, допоздна просиживая на дощатом помосте, прилаженном возле ограды. Даже дядя Эльмурад нередко наведывался сюда. Правда, он никогда не присаживался, а останавливался поодаль и стоял там, держа руки в карманах, широко расставив ноги в тяжелых солдатских сапогах.
Чаще всего разговор шел о различных странах, в которых многим довелось побывать за войну, или об урожае — прикидывали, сколько может выйти в этом году на трудодень. А дядя Хилал говорил обычно, что Советская власть — это да, но уж больно много развелось сейчас всяких служащих. Дядя Исфендияр считал, что Советская власть — великая сила: захочет — за пять лет весь мир завоюет. Из этого он почему-то делал вывод, что нужно обязательно открыть иранскую границу. Говоря про границу, дядя Исфендияр очень волновался, начинал клясться и для убедительности бил себя кулаком в грудь, да так сильно, что из пиджака летела пыль.
Дядя Мурид начинал всегда одинаково: "Я прямо скажу: я никого не боюсь!" После этого он обычно говорил то, что хотел сказать. А дядя Назар, о чем бы кто ни говорил, всякий раз совал в разговор свою дурацкую пословицу: "У каждого своя ложка, у каждого своя еда".
Дядя Эльмурад в эти разговоры не вмешивался, все больше пошучивал. И всем это было по душе, один лишь дядя Исфендияр не выносил его шуток — сразу начинал колотить себя в грудь. Он злился потому, что дядя Эльмурад советовал не очень-то его слушать: у него, мол, в Иране свой интерес — отец еще при Николашке семь ковров в Тавризе оставил, вот Исфендияру и не терпится наследство получить — откроют границу, он тотчас за коврами махнет.
Дядя Эльмурад часами мог шутить на любую тему, кроме одной: о женщинах он всегда говорил всерьез, от чистого сердца. Такая, говорил он, должна быть у человека жена, чтоб, как пришел с работы, сел возле нее, — до утра, пока в поле идти, чтоб сил не было оторваться. Такую, говорил он, нужно иметь жену, чтоб — вот сидишь ты на бюро в райкоме партии, и песочат тебя на чем свет стоит, штаны, можно сказать, спускают, и вдруг вспомнишь, что дома тебя жена ждет, и так на душе светло станет, что забудешь ты и план, и отчет, и что выговор влепить собираются, — бросил бы все и летел бы к ней как на крыльях… "Жена, — говорил он, — это не просто женщина, это — души весеннее цветение". Когда дядя Эльмурад произносил "цветение души", он каждый раз кивал на дерево, росшее возле источника, или указывал на, сады за рекой; я сразу вспоминал, какие они бывают в цвету, и мне почему-то представлялась осыпанная белым цветом айва. Дядя Эльмурад говорил все это всерьез, а другие посмеивались — брось, мол, крутить, Эльмурад, знаем мы твое «цветение». Некоторые, наверно, считали, что председатель нарочно заводит такой разговор: поддразнить хочет, — баба-то у него какая. Может, так оно и было, но мне почему-то казалось, что, появись у дяди Эльмурада хоть малейшая возможность, он привел бы Гюльшен в свой дом и прекратил бы все эти разговоры. Он их потому и заводит, что не может привести Гюльшен…
Конечно, в центре внимания всегда оказывался дядя Эльмурад, но из этого вовсе не следует, что председатель ревизионной комиссии дядя Назар оставался в тени и его никто не замечал. Ни в коем случае. Попробуй его не заметь, ведь он каждый вечер надевал свой красивый черный костюм; костюм дядя Назар очень берег, но показать этого не хотел и садился вместе со всеми на доски. Только все равно ничего не получалось; костюм не давал ему покоя, и все видели, что бедняга мучается. Донимала его и другая забота — он все вскакивал, все глядел на источник: сунется какая-нибудь бабенка к воде со своими кастрюлями, дядя Назар тотчас отчитает ее, как положено. Я думаю, что поговорка про ложку, которую он то и дело совал в разговор, пришла ему в голову здесь, у источника, когда он наблюдал за женщинами с их ложками и кастрюлями.
Темнело, люди постепенно расходились, Рахиб спускался с горы и шел домой. По вечерам со двора тети Садат, как обычно, слышалась песня Эбиша, и люди с облегчением думали, что уж в этом-то году тетя Садат непременно купит самовар и женит сына. Учительница Лейла, как обычно, поливала улицу перед домом и ставила на стол груши и яблоки; и когда Длинный Гусейн проходил мимо ее двора, улыбалась ему тихо и ласково. Но теперь дело не ограничивалось одними улыбками: до утренней зари простаивали они на берегу под большим ветвистым орехом…
До последнего дня каникул работали мы в колхозе. Нам с Азером записали по сорок семь трудодней. Рахибу — шестьдесят пять. В то лето он тайком от нас все-таки поймал ежа, о котором слезно просила тетя Шахрабану. Уж не знаю, помогло ежиное сало или нет, но женщина на все лады расхваливала Рахиба и молила бога, чтоб его отца поскорее выпустили из тюрьмы.
Я не помню, ходил ли в ту зиму кто-нибудь в школу босиком. Зато мне крепко запало в память, что осенью у нас появился новый директор — женщина по имени Зиянет Шекерек-кызы, и сразу же стало известно, что в работе школы "масса серьезнейших недочетов". Главные из этих недочетов обнаруживались у нас — старшеклассников. Ну хотя бы то, что ни один из комсомольцев не носил комсомольского значка. Раньше всех об этом прознала учительница Лейла — наш классный руководитель. Она сразу поехала в район, на свои деньги купила значки и на первом же уроке каждому приколола значок.
Потом началась кампания против наших матерчатых сумок. Сумки и правда все порвались, ведь большинству из нас матери шили их еще до войны. Некоторым сразу же купили сатина и сшили новые сумки, другие стали заворачивать книги в газету.
Вообще с появлением нового директора в нашей школе многое переменилось. Вот, например, опоздания. Кстати, это был самый первый вопрос. Сумки, комсомольские значки и прочее — это было уже позднее. Зиянет Шекерек-кызы заявила, что мы, старшеклассники, должны показывать пример младшим, и потому, стоило кому-нибудь из нас, замешкавшись, прибежать через минуту после звонка, Зиянет Шекерек-кызы водила виновного из класса в класс, и малыши хором повторяли: "Позор!.. Позор!.. Позор!" Да так радостно, так душевно, что просто за сердце брало.
Потом наша директорша раздобыла где-то большой церковный колокол, подвесила его к балке над школьным айваном, и было установлено, что Садаф должна являться в школу за час до начала занятий и звонить в колокол. За час, остававшийся в нашем распоряжении, полагалось "встать ото сна", "проделать гимнастику", "совершить утренний туалет", "принять завтрак". Единственно, что я выполнял честно, — это умывался. Вопрос с гимнастикой волновал меня только дня два: я боялся, что Зиянет Шекерек-кызы поставила где-нибудь шпиков. Потом убедился, что за стеной никого нет, да и в щелку вроде никто не подглядывает, и успокоился. Оставалось еще решить с завтраком, но тут уж от меня ничего не зависело: если тетя не очень уставала накануне, она поднималась пораньше и ставила самовар. Тогда мы пили чай. Если же чая не было, я хватал кусок хлеба и съедал его по дороге в школу. В общем, можно было жить — достаточно умываться по утрам! Однако и это правило каждый день кто-нибудь нарушал. Таких Зиянет Шекерек-кызы регулярно водила по классам, предавая всеобщему посрамлению. Иногда нарушителей всех сразу выстраивали на физкультурной площадке: директриса отбирала самых чистеньких и опрятных первоклассников, приводила на площадку, и они громко кричали: "Позор! Позор! Позор!"
Из нас троих никто пока не попался, никто ни разу не опоздал. Каждое утро Садаф чуть свет начинала долбать в свой колокол. Я, правда, сразу же засыпал, как только она переставала, но все равно поднимался вовремя, потому что и так знал, когда вставать, — у меня была своя примета, и она меня с первого класса еще ни разу не подвела. Смотря по тому, до какой скалы добралось карабкающееся на гору солнце, я точно знал, сколько осталось до уроков, и мог безошибочно определить, успею сбегать к роднику или придется дома "совершать утренний туалет"; шагом мне идти в школу или бежать; знал даже, как пить чай: в блюдечко наливать или успею из стакана…