Немцы стояли на бугре и светили фонариками вниз, вероятно, рассматривали убитых русских, отдаленно переговаривались, перекликались с веселой возбужденностью, и Владимир, представив под обрывом, на берегу ручья, убитого Илью, вдруг пронзенный отчаянием беды, хотел крикнуть Калинкину: "Стреляй же, стреляй!" - и, заглатывая воздух, будто давясь, без слез плача, мстительно обхватил пальцем скользкий спусковой крючок и выпустил оставшуюся очередь по цепочке скопившихся фонариков на краю обрыва. Вскочив, он отбросил автомат с опорожненным диском, отбежал на несколько шагов, упал меж деревьев и лежа потянул с бедра кобуру пистолета, вслух убеждая себя в беспамятстве: не тратить сейчас все патроны, оставить хоть один...
Немцы разом погасили фонарики и открыли ответный огонь, не прекращая его минут десять.
Целую ночь пролежали на опушке леса, прислушиваясь, ожидая поймать слухом плеск воды или шелест травы в низине, звук зовущего голоса из темноты, еще надеясь, что кто-нибудь вернется. На рассвете, окутывая мозг, наплыло, подобно туманной завесе, дремотное забытье, и начала сдвигаться в плавном скольжении земля.
Когда оба очнулись, разбуженные сырым дуновением, холодком утра, где-то неподалеку однообразно пиликала губная гармошка. И, вздрогнув, Владимир мгновенно увидел всполошенное, смятое лицо Калинкина, его погибающие глаза, затем увидел немцев на переезде, крышу домика в саду и верхушки тополей, чуть-чуть алеющие на раннем солнце. Все было спокойно, мирно, буднично, теплело на востоке небо, и два немца в плащ-палатках, с автоматами на груди сидели спиной к ним на опущенном сломанном шлагбауме, один пиликал на губной гармошке (может быть, взята она была у убитого Шапкина?), другой курил, овевая голову дымкой сигареты. Немцы ходили и по саду, еще росистому в тени низины, заспанно разговаривали, скрипела жердь колодца, позванивала там бадейка на цепи, подымался из-за яблонь сиреневый дым, и вкусно разносился в утреннем воздухе запах жареного мяса. И от этого запаха и от чужого пиликанья гармоники стала подкатывать горькая мука, забивать дыхание, и, пытаясь освободиться от мерзкого удушья, он морщился, кашлял, стонал, не находя себе места, безвыходная тоска разрывала ему грудь.
"Неужели Илья, Илья, Илья?.."
Потом в лесу опять был знойный июльский день, ленивая благость солнечного покоя, теплый дух разомлевшей малины, а они двое шли туда, где погромыхивало дальними обвалами, и порой дрожащая горячая пелена заслоняла лес, солнце, траву, и в этой пелене прыгали, скрещивались лучи фонариков на берегу ручья, направленные под обрыв, откуда уже не раздавалось ни одного выстрела, - и он задыхался, царапал грудь, слезы жгли ему щеки, но не становилось легче.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
"Да, сейчас мы увидимся... Но какая несуразность, какая нелепость, что вместе с ним Колицын! В его присутствии не может произойти серьезного разговора между нами!.."
Он привычно вымыл кисти, счистил мастихином краски с палитры, накрыл тряпкой холст на мольберте, после чего протер руки одеколоном и, раздумывая, долго рассматривал в настенном шкафчике бутылки, коробку шоколадных конфет, приготовленную Марией для нежданных гостей, затем взглянул в широкое окно, все серебристо-солнечное, в круглых февральских проталинах, увидел медленно въезжающую во двор меж синеватых сугробов антрацитно-черную "Волгу" ("Это он - Илья!") - и жаркий толчок в висках заставил его пройтись несколько раз по мастерской, чтобы унять волнение.
Надо все же сделать спокойным лицо, в меру приветливым ("Что это я неискренен, фальшивлю? Хочу встретить Илью как иностранца, приехавшего поглазеть на советского художника и купить картины?"), и следует суховато поздороваться с обоими, сказать Колицыну, что располагает сорока минутами, однако с Ильей надо будет по-настоящему встретиться позже, вместе с Марией.
И Васильев принял это решение, но когда раздались шаги в коридоре, стук в дверь, когда в роскошной меховой шубе, розовый от возбуждения и коньяка, расплываясь одутловатыми щеками, шумно вошел Колицын и за ним проследовал бледный, педантично выбритый высокий человек в сером пальто, в мягкой шляпе, прямой, даже изящный, в котором уже нельзя было узнать лейтенанта Рамзина сорок третьего года, как и при встрече прошлой осенью в Венеции, где он удивил совершенно чужими, незнакомыми манерами, одеждой, интонацией голоса, и сейчас Васильев, против воли опережая его, первый протягивая руку, проговорил излишне уравновешенным, деловым тоном:
- Здравствуй, Илья. Мы с тобой не виделись четыре месяца. Раздевайся. Вешай пальто сюда. Давай я тебе помогу.
- Но, но, но, я справлюсь! - запротестовал Илья оживленно и сам повесил пальто на вешалку в передней, тронул ровно уложенные на косой пробор седые волосы и живо прошел в солнечную мастерскую, прищурясь озирая стены, переводя улыбающиеся, немного воспаленные глаза на Васильева. - Ого! У тебя очень мило и уютно. Ты здесь творишь, Владимир? Ты здесь создаешь?
Владимир поправил его насколько можно шутливо:
- Творю - это громко. Работаю. Творят боги, и то не каждый день.
- Но отлично у тебя, отлично, много солнца! - продолжал Илья и тщательно растер, помял пальцы, будто согревая их; этого жеста Васильев никогда не замечал раньше. - Я рад, Владимир, видеть тебя, очень рад быть у тебя в мастерской!
- Я тоже рад.
Между тем Колицын возился в передней, весело и некстати очищался щеточкой, вытирал ноги, причем мычанием напевал нечто модное, как бы являя характер беспечного, хорошо принимаемого здесь человека, всегда настроенного на приятное времяпрепровождение. Васильев же вспомнил, услышав это мелодичное мычание, его нетрезвое возбужденное лицо, с этими сытыми одутловатыми щеками, его злобную раскрытость в не забытую им ночь, не без досады подумал: "Как он будет сейчас мешать нам!" - и тут же, усадив Илью в кресло ("Посиди секунду, я сейчас!"), вышел в переднюю, где Колицын, все еще напевая, щеточкой оглаживал перед зеркалом свой отлично сшитый костюм, сказал ему негромко:
- Послушай, Олег, ты бы оставил нас на часок поговорить. Привез его - и спасибо. Кроме того, знаешь ли, вести разговор мне будет сейчас и трудновато и утомительно.