– Очень рад, – сказал Ермаков. – Слушай, по дороге узнал, что у тебя четыре орудия на той стороне, а здесь ребята рассказали, что только два… Значит, половины батареи нет? Объясни, пожалуйста.
Кондратьев вздохнул, положил руки на колени и сконфуженно стал говорить, что только два орудия удалось переправить на правый берег: одно прямым попаданием разбило на пароме, на середине Днепра, плоты затонули; четвертое орудие еще не вернулось из армейских мастерских, оно там второй день; вчера убило лейтенанта Григорьева, ранило сержанта Соляника, наводчика Дерябина, остальные добрались сюда вплавь, с ранеными. Это было прошлой ночью…
Ермаков ковырнул ложкой дымящуюся кашу, бросил ложку в котелок.
– Значит, фактически батареи нет?
– Да, я сейчас от саперов. Просят людей. Бесконечные потери у них.
– Сколько же они просят людей?
Кондратьев закашлялся, отвел лицо, смущенно стряхивая слезы, выдавленные бухающим, простудным кашлем.
– Шесть человек.
По острову пронеслись скачущие разрывы – вдоль берега, ближе, ближе, – брезент упруго вогнулся. Все сидевшие в воронке напряженно начали есть, никто не глядел на Ермакова, на Кондратьева, все ожидали: шесть человек, значит, идти сейчас от этого костра туда, под огонь, в холодную воду, чтобы выполнять чужую работу саперов.
– На чужой шее хотят в рай съездить, – сказал Деревянко безразлично.
Лузанчиков, закутавшись в кравчуковскую плащ-палатку, блестя глазами, придвинулся к костру, Елютин с недоверчивым видом поскреб пустой котелок, перевернул его, на дно невозмутимо положил часы. И придержал их рукой, потому что часы, позванивая, заплясали от взрывов. Бобков преспокойно вытирал соломой ложку, посматривал на хмурого Кравчука, из-за спины его вопросительно выглядывал телефонист.
Разрывы скакали по острову. Один из них тяжко встряхнул воздух над брезентом.
Тогда в воронку, расплескивая на добротную офицерскую шинель кашу из котелков, шумно вкатился на ягодицах старшина Цыгичко, фальшиво посмеиваясь, сообщил:
– Як саданет коло кухни, чтобы его дьявол! Коней начисто побьет! А прожектором по берегу… да пулеметы… Чешет, як сатана!
Он возбужденно раздувал хрящеватый нос, ставя котелки, и почему-то искательно улыбнулся Шурочке. А она, напряженно следя за колебанием костра, проговорила с насмешливой дерзостью:
– Все снаряды рвутся около кухни. Давно известно! Стреляют у нас, а снаряды рвутся у вас.
Но в это мгновение никто не поддержал ее. Старшина осторожно вздохнул через ноздри, отошел в тень, аккуратно соскребывая щепочкой кашу на шинели.
– Шесть человек? – переспросил Ермаков и посмотрел на Кондратьева почти нежно. – Ни одного человека. Куда, к черту, вы годны сейчас? Наворачивай кашу.
– Я обещал саперам, – возразил Кондратьев, от волнения картавя сильнее обычного, и наклонился к огню, стиснув на коленях худые руки. – Видел, что происходит на острове? Саперы просто не успевают…
Ермаков носком сапога толкнул дощечку в костер, отчего зазвенела начищенная шпора, громко позвал:
– Старшина! – И когда Цыгичко со сладким ожиданием оборотил к нему сытое лицо свое, спокойно спросил: – Сколько раз за мое отсутствие опаздывали в батарею с кухней?
– Товарищ капитан!.. Як же можно?
– Полагаю, не меньше шести раз. Таким образом: отберите пять человек ездовых, вы – шестой. И в распоряжение саперов. Повара Караяна оставьте за себя. Все.
В быстрых, ищущих опору пальцах старшины сломалась щепочка, которой он чистил шинель, выбритые щеки задрожали.
– Товарищ капитан…
Ермаков внимательно оглядел его с ног до головы, спросил тоном некоторого беспокойства:
– Много ли у вас еще годных шинелей в обозе, Цыгичко?
– Нету, товарищ капитан… Як же можно?..
– На самогон меняете? Или на сало? У вас было двенадцать шинелей в запасе. – Ермаков бесцеремонно повернул мгновенно вспотевшего старшину на свет, опять осмотрел его. – Что ж, прекрасная офицерская шинель. Отлично сшита. Снимите, она вам мала. Вы растолстели, Цыгичко. У вас нефронтовой вид. – И обернулся к Кондратьеву: – Снимите-ка свою шинель. И поменяйтесь. Как вы раньше не догадались, Цыгичко? Люди ходят в мокрых шинелях, а вы и ухом не шевельнете.
Цыгичко задвигался, не сразу находя пуговицы, начал торопливо расстегивать шинель, а Кондратьев, с красными пятнами на щеках, невнятно проговорил:
– Не стоит… Не надо это… Зачем?
Пальцы Цыгичко замедлили скольжение по пуговицам. Заметив это, Ермаков чуточку поднял голос:
– Снять шинель!
Старшина, суетливо ежась, как голый в бане, снял шинель, отстегнул погоны, и Кондратьев неловко накинул ее на влажную гимнастерку.
– Марш! – сказал Ермаков старшине. – И через десять минут с людьми к саперам. Думаю, ясно. – Он улыбнулся молчавшей Шурочке. – Пошли!
«Хозяин приехал», – удовлетворенно подумал строго наблюдавший все это сержант Кравчук.
И понимающе посмотрел в спину Шурочке, которая вслед за Ермаковым покорно выбиралась из воронки.
– Ты ждала меня, Шура?
– Я? Да, наверно, ждала.
– Почему говоришь так холодно?
– А ты? Неужели тебе женщин не хватало там, в госпитале? Красивый, ордена… Там любят фронтовиков… Ну, что же ты молчишь? Так сразу и замолчал…
– Шура! Я очень скучал…
– Скуча-ал? Ну кто я тебе? Полевая походная жена… Любовница. На срок войны…
– Ты обо всем этом подумала, когда меня не было здесь?
– А ты там целовал других женщин и не думал, конечно, об этом. Ах, ты соскучился? Ты так соскучился, что даже письмеца ни одного не прислал?
– Госпиталь перебрасывали с места на место. Адрес менялся. Ты сама знаешь.
– Я знаю, что тебе нужно от меня…
– Замолчи, Шура!
– Вот видишь, «замолчи»! Что ж, я ведь тоже солдат. Слушаюсь.
– Прости.
Он сказал это и услышал, как Шура ненужно засмеялась. Они остановились шагах в тридцати от воронки. Ветер, колыхая во тьме голоса все прибывавших на остров солдат, порой приносил струю тошнотворного запаха разлагающихся убитых лошадей, с сухим шорохом ворошил листья. Они сыпались, отрываясь от мотающихся на ветру ветвей, цеплялись за шинель, – по острову вольно гулял октябрь. Впотьмах смутно белело Шурино лицо, угадывались тонкие полоски бровей, но ему был неприятен этот ее ненужный смех, ее вызывающий, горечью зазвеневший голос. Ермаков сказал:
– Что случилось, Шура?
Он притянул ее за несгибавшуюся спину, нашел холодные губы, с жадной нежностью, до боли, почувствовав свежую скользкость ее зубов. Она отвечала ему слабым равнодушным движением губ, тогда он легонько, раздраженно оттолкнул ее от себя.
– Ты забыла меня? – И, помолчав, повторил: – Забыла?
Она оставалась недвижной.
– Нет…
– Что «нет»?
– Нет, – сказала она упрямо, и странный звук, похожий на сдавленный глоток, вырвался из ее горла.
– Шура! В чем дело? – Он взял ее за плечи, несильно тряхнул.
Она все молчала. Справа, метрах в пятнадцати, ломясь через кусты и переговариваясь, прошла группа солдат к Днепру, один сказал: «К утру успеть бы…»
Нетерпеливо переждав, он опять обнял ее, приблизил ее лицо к своему, увидел, как темные полоски бровей горько, бессильно вздрогнули, и, откинув голову, кусая губы, она беззвучно, прерывисто, стараясь сдерживаться, заплакала. Она словно рыдала в себя, без слез.
– Ну что, что? – с жалостью спросил он, прижимая ее, вздрагивающую, к себе.
– Тебя убьют, – выдавила она. – Убьют. Такого…
– Что? – Он засмеялся. – Прекрати слезы! Глупо, черт возьми! Что за панихида?
Он нашел ее рот, а она резко отклонила голову, вырвалась и, отступая от него, прислонилась спиной к сосне; оттуда сказала злым голосом:
– Не надо. Не хочу. Ничего не надо. Мы с тобой четыре месяца. Фронтовая любовница с ребенком?.. Не хочу! И меня могут убить с ребенком…
– Какой ребенок?
– Он может быть.
– Он, может быть, есть? – тихо спросил Ермаков, подходя к ней. – Что уж там «может быть»! Есть?