- Если бы я только знал, что ты здесь, давно бы заехал повидаться. Мы уже трое суток кружимся вокруг да около, а нынче, сам видишь, что творится на улице. Вот и завернули на огонек.
- Правильно, что завернули, я очень рад.
В эту ночь мы не ложились спать.
Когда стало светать, пришел старшина и доложил, что завтрак подан, и мы прошли через широкий, вымощенный булыжником двор в столовую.
Таволгин уже не отпускал меня, пообещав выкроить денек-другой и поездить со мной по интересным местам, но с утра и до позднего вечера к нему приходили со своими просьбами и бедами десятки людей - многие приезжали верхом на мулах из окрестных селений, - и майор, кажется, позабыл о своем обещании, а я, видя, как он занят, не напоминал о себе.
Так я застрял здесь на целых две недели и, признаться, ничуть не пожалел. За это время мне удалось отправить в "Тихоокеанскую зарю" корреспонденцию о работе нашей военной комендатуры.
Позднее Таволгин дал мне сопровождающего, старшего сержанта Ивана Дроздова, и тот возил меня по местам недавних боев. Да и сам Дроздов, награжденный орденом Славы двух степеней, заслужил, чтобы о нем написали в газету.
Дроздов находился в составе штурмовой группы пограничников, переправившихся темной августовской ночью через Уссури и в коротком бою разгромивших в Гряде Холмов полицейский пост, хотя подобраться к нему было не так-то просто. Он был огорожен глинобитной стеной, тремя рядами колючей проволоки, окопами в полный профиль, по краям которых стояли пулеметные вышки, а вдоль берега тянулся глубокий ров, наполненный водой, и охраняли его усиленные наряды солдат с базуками.
Однако Ивану Дроздову с его группой прикрытия удалось преодолеть все препятствия, обнаружить в темноте телефонные провода, перерезать их, лишить пост связи с ближайшим воинским гарнизоном. Когда он уже полностью был блокирован и оставшиеся там в живых самураи взяты в плен, в Дроздова стреляла из засады жена начальника полицейского поста, но пуля только сбила пилотку с головы старшего сержанта.
- Я, понятное дело, мог тут же прикончить Йошоки-сан - так звали смертницу, - рассказывал Дроздов, - да рука, поверите ли, не поднялась стрелять в женщину. Тогда я сделал крюк по кустам, подкрался и вышиб у нее винтовку в тот самый момент, когда Йошоки-сан прицелилась в нашего лейтенанта Барабаша. - И, помолчав, прибавил, смеясь: - Пока я ее держал, она мне искусала руки не хуже бешеной дворняги. Пришлось назавтра нашему лекпому для страховочки вкалывать мне промеж лопаток сыворотку, чтобы я, не дай боже, не стронулся умом. А я, поверите ли, хоть и стыдно признаться бывалому солдату, хуже смерти боюсь уколов, ну просто не переношу...
Так со смешком, с иронией говорил Дроздов о Йошоки-сан, хотя, в сущности, ничего тут не было веселого, просто по счастливой случайности пуля миновала его.
Как большинство вятичей, некрупный, с веснушчатым лицом и узкими серыми глазами, он очень располагал к себе и оказался отличным спутником.
Время в Гряде Холмов шло быстро. Наступил октябрь, очень холодный, ветреный, по ночам стал выпадать иней, похоже было, что со дня на день на реке появится шуга, и тогда вовсе не выберешься отсюда, и я собрался уезжать, хотя Таволгин уговаривал меня остаться. В конце концов он уступил и переправил меня на сторожевом катере на наш берег.
Прощаясь, мы пообещали друг другу писать и года два или три изредка переписывались. Василий Петрович сменил за это время несколько адресов. Последнее письмо я получил от него из Южно-Сахалинска. Таволгин сообщал, что сидит на чемоданах и первым же пароходом уйдет на один из Курильских островов, а на какой именно - сообщит после.
На этом наша переписка прервалась.
А недавно пришло коротенькое письмо из Имана, и было бы непростительно не заехать по пути к старому товарищу, с которым меня столько связывало.
...Уже стало смеркаться, когда мы свернули с шоссе в долину реки. В лесу уже было совсем сумеречно, и на узком горизонте, резко очерченном зубчатыми вершинами гор, густо пламенела заря.
Несмотря на еще не поздний час, выпало много росы, она пунцово поблескивала на растительности, и издали казалось, что это растет не то рябина, не то созревший лимонник, а из папоротников будто невзначай выглянул и женьшень.
Мы ехали берегом по бугристой колее, слишком узкой даже для нашего "газика", сквозь влажный, прохладный лес, сплошь наполненный переплетающимися тенями, и память возвращала меня к осени 1950 года, когда мне пришлось бродить этой же долиной с искателями корня жизни.
Как только миновали городскую черту и углубились в тайгу, я, как советовали корневщики, оставлял на деревьях зарубки. Невольно подумалось, что их, может быть, еще не затянуло корой и они остались на стволах в прежнем виде.
Интересно, живы-здоровы ли мои старики искатели. Ведь старшему из них, бригадиру Никите Ивановичу, было тогда уже за семьдесят, а Цыганкову и Лемешко перевалило за шестьдесят! Но я едва поспевал за ними, особенно в местах, где навалило целые горы бурелома, или там, где рокотали на перекатах речки, а ведь их нужно было переходить вброд.
Помнится, я плелся за искателями, как говорится, высунув язык и в отчаянии думал, что совершенно зря увязался за ними, а они просто из любезности то и дело останавливались и поджидали меня, и наверно, в душе были бы рады, случись оказия, отправить меня обратно в Иман: ведь я, чего доброго, испорчу им все дело, а у них план и соцобязательства - выкопать и сдать в срок на приемочный пункт столько-то килограммов корней высшего сорта.
Но я не стал им помехой и скоро совершенно освоился и даже получил от бригадира ответственное, как мне казалось, задание: оставлять на деревьях памятные зарубки. И я, рад стараться, надрубал топориком на стволах кору поглубже, хотя в мыслях у меня не было, что когда-нибудь придется еще побывать в этих местах.
Но я точно помню, что это не чьи-нибудь зарубки на стволе могучего тиса, что стоит на пригорке, а давнишние мои: три поперечные на уровне плеча и две пониже продольные.
Ну, а Таволгин?
Впервые я приехал к нему летом 1935 года и около двух недель жил у него в доме под мшистой скалой, невесть кем и когда названной Соколиной, хотя никто ни разу не видел, чтобы на ее щербатой вершине когда-нибудь появлялся сокол.
И не по Соколиной скале называли заставу, а, как я уже говорил, по Гремучему Ключу - чистой, как хрусталь, говорливой речке, бегущей по камням и не замерзающей даже в лютую зиму.
Хотя мы с Таволгиным ровесники, я тогда уже смотрел на него почти с умилением и в душе, признаться, завидовал ему - так он преуспел в свои двадцать пять лет.
Командуя одной из самых тревожных в ту пору пограничных застав, он нес ответственность чуть ли не за всю страну, ибо о любом, даже самом, казалось, незначительном происшествии на вверенном ему участке тотчас же становилось известно в Москве.
Но зависть моя была добра, бескорыстна, просто мне хотелось когда-нибудь стать таким же, как он, Таволгин, или хоть немного походить на него, ведь, в сущности, на Дальнем Востоке я как бы заново начинал свою жизнь и пока еще ничем решительно не проявил себя.
Мое обращение к нему по-военному как к старшему по званию - я в то время считался рядовым - или по имени-отчеству смущало Таволгина и особенно его жену Алевтину Сергеевну, Алю, девятнадцатилетнюю, светловолосую, с тонким розовым лицом и смешливыми синими глазами. Она только тем летом окончила среднюю школу, кажется в Орше, и, несмотря на протесты родителей, отважилась поехать к своему будущему мужу в далекую тайгу, где, по слухам, средь белого дня табунами бродят медведи.
Они и поженились здесь, у Гремучего Ключа, зарегистрировав свой брак в сельсовете, куда молодые добирались полдня лесными тропами верхом на конях под охраной двух вооруженных пограничников.
Впервые попав на заставу, я с неделю, помнится, ничего не мог написать - так все здесь было для меня ново и необычно, а в редакции ждали моего очерка, и, когда я сказал об этом Таволгину, он и сам встревожился, подумав, что мне у него не понравилось или он плохо принял меня.