Калина ничком ткнулся вперед, полежал и пополз к синей звезде над лесом. Он уже ничего не думал, не вымерял, не ждал – просто полз, полз, полз по лучу, как по струне. И то ли парма расступилась – расползались буреломы, отодвигались стволы, – а то ли вправду синий луч с небосвода, рассыпавшегося льдинками, был путеводным, но вскоре лес поредел, как рубаха на локтях, и вдали перед бледной полосой застывшей Колвы поднялись черные зубчатые гребни городища и острога. Чердынь пермским подземным ящером вылезла под луну, чуть посвечивая красными глазами лучин в маленьких окошках.
Калина не помнил, кто его подобрал, кто притащил в тепло, кто раздел, растер, закутал. До первых ростепелей он метался в горячке на топчане, укрытый блохастыми медвежьими шкурами. В дыму ему чудились бревенчатые стены, скаты кровель, тугие излучины закомар, надутые купола под крестами, а то нагая девушка среди снегов, живые округлости ее лица, плеч, грудей, бедер – а вокруг мертвая, ледяная неподвижность крещенской стужи. Все это смешивалось, переплеталось, таяло и появлялось вновь; то женское тело, как чешуей, вдруг обрастало лемехом, то бревенчатые венцы вдруг расплывались горячей плотью. Калина звал Айчейль, князя Асыку, вогулку Солэ, что подобрала его, истекающего кровью, на Балбанкаре, а то вдруг мертвецов – Ухвата, Питирима, князя Ермолая. Только к весне он выплыл из лихорадки, будто из трясины, и начал узнавать тех, кто появлялся рядом, – Полюда, Михаила, Бурмота, княжеских ратников, косоротую стряпуху.
Чаще всех рядом бывал Полюд. От него Калина и узнал все новости, когда лихоманка начала его отпускать. Оказывается, через несколько дней после того, как он дополз до Чердыни, князь на рассвете нашел у ворот острога занесенную снегом Тиче. Тиче была еще жива. Михаил стоял на коленях, прижимая к груди ее голову, и мужики, прибежавшие на выручку, долго не могли разжать этих обреченных объятий. Тичерть принесли в дом, растерли брагой, медвежьим жиром, согрели. Она была почти голая, закутанная в какие-то драные шкуры. Горячка свалила и ее. Приходя в себя, она говорила, что пряталась на дальней охотничьей заимке, но, теряя сознание, начинала бредить на непонятном языке. Князь почти не отходил от нее. Часто посреди ночи его заставали у лавки, на которой лежала Тиче, упавшего на колени, уткнувшегося лбом в ее бок, сжимающего в руках икону. Когда после крещения Тиче убежала, князь не изменился ни в чем: так же разговаривал, решал споры, делал дела, словно ничего и не случилось. Но когда парма вернула ему жену и страх за нее перестал терзать душу князя, боль его сломила.
– Любит, – криво и печально улыбаясь, пояснил Калине Полюд.
Набравшись сил, чтобы сидеть, Калина попросил дать ему нож и лучины. Из тоненьких палочек на крышке от бочки он построил маленький храм – как и было велено, пятиглавый, со звонницей. Полюд отнес игрушку Ионе. Вскоре пришел Дионисий и, не глядя в глаза, передал слова епископа: как сойдет снег, начинай ставить такой же, и чтоб высотой под кресты семьдесят локтей.
И пришла весна, и сошел снег, и на облысевшем холме над Колвой русские мужики, княжеские ратники, чердынские пермяки начали рыть ямы, вбивать сваи, выкладывать бутовый камень, накатывать венцы храма Иоанна Богослова. Калина, ослабленный, но набирающий силу, сидел, наблюдая, в сторонке на бревне. Дни стояли солнечные и ветреные. В синем небе над Чердынью плыли белые кучевые облака и отражались в темной воде Колвы. По холму, по лесам бежали их тени. На стройке пахло щепой, смолой, оттаявшей землею.
Однажды на стройку пришел Полюд. В последние недели он стал словно сам не свой: молчал, молчал, и в глазах сквозила какая-то неизбывная тоска. Обойдя поднимающийся храм, он пошел к Калине, который стругал топором дощечку лемеха для главки, и присел рядом, глядя куда-то за Колву, в синие леса, над которыми крылом вставал далекий утес.
– Слышь, Вася, – негромко сказал он. – Только тебе открою… Погибну я скоро.
Вести о том, что вогульские хонты вновь появились на Вишере, давно мутили Чердынь. Если в прошлое лето вогулы так и не пришли, то в нынешнее их уж точно ждать следовало.
– Не каркай, – ответил Калина.
– Не каркаю я… Чую. Достала она меня. Единый-то раз и видел – в Усть-Выме у старого князя Ермолая, и все равно, через восемь лет, достала…
Топор Калины застрял лезвием в расщепе.
– Скажи ты мне, – не глядя, попросил Полюд, – вот ты не только видел, а даже крал ее, – почему же ты жив до сих пор? Сильнее ее, что ли?
Калина молчал.
– А почему пермяки живы, которые ее видели? – допытывался Полюд. – Они что, из другого теста? Почему мы-то все, увидев, гибнем, а они – нет?
– Она – ихний бог, – сказал Калина. – Ихней землей рождена. И живут они на своей земле.
– Когда же эта земля и нашей станет? Храмы и города на ней строим, крестим ее, живем здесь уже сколько лет – когда же она и нашей станет?
– Когда на три сажени вглубь кровью своей ее напоим.
Полюд нагнулся и соскреб рядом с сапогом горсть.
– Боже мой, – сказал он. – Боже мой…
Калина отшвырнул дощечку и вогнал топор в комель.
– А правда ли, что у Мишки жена – ведьма? Мне уже ничего не страшно. Убью ее.
– Оставь девку, брат. Какая она ведьма? Разве ведьма елка, на которой высекли катпос? Разве ведьма река, которую переплыть не можешь?
– Добрый ты, Калина. И я добрый. И земля добра. Отчего ж мы помираем?
Калина опять молчал.
– Девчонку я полюбил, Васька, – вдруг сказал Полюд. – Больше света белого полюбил. Ничего мне от нее не надо. Жизнь бы свою отдал за счастье ее. Только бы из могилы выглянул – сотворил ли господь ей счастье взамен меня? И если нет… то нет для меня ничего, ни бога, ни черта…
Калина посмотрел на Полюда. Давно знакомое, обычное лицо его словно бы прояснилось высшей, вечной силой.
– Зимой, понимаешь, скучно было. Я и повадился в городище ходить. Помнишь старика-сказителя, слепца, у которого Иона книгу сжег? Вот к нему и ходил. Сидел, грелся у огня, сказки слушал, как мальчик. Там и увидел Бисерку, Пассэр по-ихнему. Нет, не полюбил, – так просто, любовался. А однажды ночью в остроге усмотрел: лезет в княжий погреб вор. Ну чего там воровать, а? Замок только для красы висит. А тот с топором, с мешком, чисто ушкуйник. Пригляделся я и узнал мужичка-пермячка, которого с собой привез Иона из Усть-Выма, – Ничейку. Ну, снял он дверь, шасть вниз. Я за ним. И стал он стенку рыть, доставать из тайника кошели с монетами, горшки золотые, блюда – все персиянское… Я, конечно, Ничейку – в шею, добро перепрятал. Но как золото увидел, так сразу и вспомнил про Золотую Бабу. И понимаешь, не золота мне захотелось, не богачества, не власти, не славы, – Золотую Бабу мне захотелось как простую бабу. Обнимать, целовать, под руками почуять… Наважденье чертово!
Полюд ошеломленно посмотрел на свои широкие ладони.
– Смерть как захотелось… Ну, и подумал я… После того как вогулы отняли ее у Ермолая в Усть-Выме, сам небось слышал, что спрятали ее на Пуррамонитуре, в вороньих городищах. А как найти ее – отлили путеводную тамгу и вбили навроде катпоса в ствол сосны, Ялпынгтарыга, что растет на острове на реке Лопсии. И на той путеводной тамге всякие ящеры, совы, змеи… Хрещеному не понять. Кто же разъяснит? Я и прикинул, что здесь-то и некому, кроме слепца-сказителя, который все ихние древние знаки помнит. А как его заставить? Чужому он не скажет. И решил я: женюсь на Бисерке – девка, благо, хорошая. Вот уж зятю-то слепец все выложит. А я пойду и Зариню, Сорни-Най, возьму. Ну, как женятся пермяки – рассказывать нечего. Кто больше заплатит – тот и муж. А сокровищ у меня, спасибо Ничейке, – полон погреб. Вот и посватался я…
Полюд закрыл лицо руками.
– И что? – спросил Калина.
– Согласился старик. Он любил меня. Не знал ведь, что подлец я, что я – последняя волчина… За Бабу Золотую девку хочу взять, которая сама дороже золота. А она, Бисерка-то милая, молча покорилась. Ни словом, ни взглядом не возразила. Я знаю, что любит она другого – Ветлана-охотника. Давно любит и навсегда. Только нищий Ветлан, не на что ему жену купить… Вот я и смекнул: я Бисерку куплю, а потом навроде как ему отдам. У пермяков это дело обычное. И отдам ненарушенную, честную. А он мне за это с Лопсии тамгу принесет. Самому-то мне туда не дойти. Что ж, ударили с Ветланом по рукам. По осени он ушел. Скоро вернется. А я, пока ждал, все ходил к старику, глядел на невесту. Ну и вдруг полюбил ее… Боже, как полюбил-то! И ничего мне уже не надо стало, не надо Бабы Золотой – ее только одну, Бисерку, свет мой, милую, ненаглядную…