- Боже мой! кто это смеет тебе писать такое письмо?
- Что там такое, maman? - осведомился я, едва шевеля своими смягнущими губами.
- Письмо начинается со слов: “Праотцев, ты дурак!”
“Плохо!” - подумал я, заключая по слогу, что это, верно, энергическая Тверь сносится с вежливым Киевом!
- Тебя бранят, - продолжала матушка, показывая мне листок, на котором я теперь при новом толчке, данном всем моим нервам, прочел несколько более того, что было сказано: “Праотцев! ты дурак и подлец…” Дальше нечего было и читать: я узнал руку Виктора Волосатина и понял, что это отклик на мою борзенскую корреспонденцию к его сестре, потому что вслед за приведенным приветствием стояли слова: “Как смел ты, мерзавец, писать к моей сестре”. Читая эти слова, я вспомнил, что их точно так же читает теперь и моя мать, и потому быстро разорвал письмо и, отвернувшись к стене, проспал целые сутки.
Когда я проснулся опять, был день в той же передобеденной поре, около которой вчера было получено тверское бранное послание. К этой поре у меня обыкновенно начинался лихорадочный пароксизм; но, однако, проснувшись теперь, я этого ее ощущал. Тверская встрепка меня вылечила: я с горя переспал болезнь.
Осмотревшись, я увидал, что со мною в комнате никого нет, но невдалеке в матушкиной комнате шел тихий разговор. Этот разговор, который, впрочем, гораздо удобнее назвать медицинским рассуждением, происходил между maman и одним - в то время очень молодым - университетским профессором и касался меня.
Матушка жаловалась, что я, на ее взгляд, очень нервен и впечатлителен и что она этого боится, а медик отвечал:
- Да нет, он довольно хорошо построен, но он на длинных ножках, а уж этакие, разумеется, всегда немножко валки.
- То-то, мне кажется, он слаб, - шептала maman.
- Да я вам и говорю: люди на длинных ножках всегда несколько кволы. Коротконожки гораздо прочнее, но уж этого не переделаешь: кто на каких ножках заведен и пущен, тот на таких и ходит. Впрочем, будьте покойны: все хорошо, а я спешу заехать к Льву Яковлевичу.
Maman спросила: кто у них болен?
- Кажется, все вдруг, - отвечал доктор и добавит, что он был у них ночью и теперь снова спешит, потому что там весь дом в тревоге.
- Боже мой! что же это такое? а я не могу за болезнию сына их навестить.
- Да и не спешите: тревога пустая, и ничего опасного нет; вчера к ним приехал их племянник Серж и разругал их за что-то по правам родства.
- Ах, какая досада! они и так его не жалуют.
- Да, даже самого Льва Яковлевича назвал дикой свиньей, а с тем от этого сделался обморок, но то не важно: он на коротеньких ножках и скоро поправится.
С этим доктор взошел на прощанье взглянуть на меня - и как я притворился спящим, то он только указал матери на мои закрытые одеялом ноги - и, прошептав, что лучше было бы, если бы они были покороче, уехал.
Между тем я во все это время с напряженным вниманием рассматривал из-под своих ресниц собственные ноги врача и нашел, что они у него чрезвычайно пропорциональны.
Освободясь от этого визита, я снова открыл глаза и стал размышлять: действительно ли большая или меньшая длина ног может иметь такое важное влияние на судьбу человека, или же господин доктор напирает на это только потому, что у самого у него прекрасные ноги и ему выгодно обращать на них косвенным образом всеобщее внимание.
В эту самую минуту к моему изголовью присела с вязаньем в руках матушка и, взглянув на мое задумчивое лицо, спросила:
- О чем ты размышляешь, дитя мое?
Я сконфузился и покраснел.
- Если это секрет, то не говори.
- Нет, maman, какой же секрет!..
И я рассказал ей, что мне пришло в голову по поводу докторского рассуждения о ногах.
- Зачем же так думать? - отвечала maman, - наш доктор очень хороший и умный человек.
- Да; он мне кажется слишком практичный, maman.
- “Слишком практичный”… что ты под этим разумеешь?
- Он… он из тех людей, которые делают только то, что им приятно или выгодно.
- Значит, по-твоему, быть практичным - все равно, что быть эгоистом?
- Да, maman… То есть позвольте, я это хорошенько не обдумал.
- Так обдумай.
Матушка, не переставая работать длинными деревянными спицами своего филейного вязанья, сосчитала ряд петель - и потом, не ожидая моего ответа, заговорила, что я сужу чрезвычайно односторонне и неправильно: что быть практичным - это еще отнюдь не значит быть себялюбивым эгоистом; но что, кроме того, в свете часто без разбора называют практическими людей, которые просто разумны и поступают умно не вследствие большой практики, а вследствие хорошей обдуманности и ясного понимания дела. Она мне, как профессор, разъяснила, что практически можно знать определенное число тех вещей, в которых человеку прежде уже довелось иметь опыт, а разумно постигать можно все доступное разумению всесторонних свойств предмета, среди действия и условий времени и места. И вслед за тем maman, как будто пожелав еще более пояснить сказанное мне живым примером, улыбнулась и добавила:
- Вот, например, когда ты шел в голове целовавших дамам ручки кадет или писал письмо о своем душевном состоянии, ты был непрактичен, - ты это сделал потому, что не знал, что это не принято и не делается.
- Да, maman, да, - уверяю вас, что потому.
- Ну да, и вот потому-то это, не заключая в себе ничего особенно дурного и глупого, только непрактично; а твой тверской товарищ, который прислал тебе обидное письмо за твою ласковость, сделал гораздо худший поступок - уже не практический, а неблагоразумный: он тебя обижает за то, что ты ласкаешься… Это обозначает плохую голову и нехорошее сердце…
- Он светский, maman.
- Не думаю: светские люди стараются быть сдержанными; а люди практические - если хотят кого обидеть, то не бранятся с первых строк, потому что тогда благоразумные люди далее не читают. Кстати, извини меня: я бросила это глупое письмо в печку.
Я обнял матушку и припал головою к ее плечу.
Меня обуревали самые смешанные чувства: я был рад, что ненавистное письмо, которого я так долго ждал и опасался, - теперь мне уже более не страшно; я чувствовал прилив самых теплых и благодарных чувств к матери за деликатность, с которою она освободила меня от тяжких самобичеваний за это письмо, представив все дело совсем не в том свете, как оно мне представлялось, - а главное: я ощущал неодолимые укоры совести за те недостойные мысли, какие я было начал питать насчет материного характера. Я видел, что она добрая и благоразумная, а совсем не практическая, как о ней толкуют, - и мне ее стало бесконечно жалко. Я прижался к ней еще теснее и прошептал:
- Простите меня, maman!
Она взяла мое лицо в обе свои руки и спросила:
- В чем, дитя мое?
- Maman, мне это страшно сказать вам.
Матушка, видимо, встревожилась, а когда я к этому прибавил, что вина моя заключается в моем легкомыслии, с которым я позволил себе осуждать ее в своем уме, - она даже побледнела и не могла произнесть ни одного слова.
В моих мыслях мелькнул Филипп Кольберг, и я увидал, что начал пренеловкую речь, и поспешил поправиться.
- Maman, я роптал на вас: вы мне казались очень практичными, проговорил я, потупив глаза.
- Вот что!
И матушка приподняла мою голову, посмотрела мне в глаза - и, спокойно улыбнувшись, обняла меня и прижала к сердцу.
Я слышал, как это сердце билось, и чувствовал, что оно бьется для меня, меж тем как если бы оно было практичнее - ему никто не смел бы помешать воспользоваться своим правом биться еще для кого-нибудь другого, и при этой мысли я опять почувствовал Филиппа Кольберга - он вдруг из какого-то далека насторожил на меня свои смелые, открытые глаза, которых я не мог ничем прогнать, - и только в ревнивом страхе сжал матушку и в ответ на ее ласки шептал ей:
- Maman, друг мой! вы моя самая умная, самая добрая мать. Скажите же мне, что вы меня простили.
- Ото всего сердца прощаю и извиняю.