Владимир Станиславович Елистратов
Будда баба Соня
Я не буддист, но уверен, что будды существуют. Потому что я лично знал одного будду, вернее — одну. И этой буддой была моя бабушка, баба Соня.
И еще я знаю, что будды не какие-то там мудрые, великие и молчаливые, а очень хитренькие. Хитрые и добрые. Это основное качество будд.
Когда я учился в третьем классе, мои родители уехали в Африку, в страну Алжир, и я остался с бабой Соней. Это были семидесятые годы. Я совершенно не помню никаких исторических событий, великих имён, грандиозных вех и прочих глупостей, вроде очередного двадцать какого-то съезда КПСС. Вернее — помню, но вся эта муть смешалась в добрую детскую сказку под названием «Баба Соня».
Помню, что любой Карл Маркс с любого плаката или любого постамента был очень похож на домового, о котором мне рассказывала на ночь баба Соня. Что Луис Корвалан устойчиво соотносился у меня в голове с бабасониным корвалолом. Что Штирлиц очень напоминал добрую собаку колли из какого-то ненашего сериала, который мы по выходным смотрели с бабой Соней.
Я отчётливо помню запахи семидесятых. Школа пахла гороховым супом. Маты в спортзале — нашим соседом по этажу, пенсионером Василием Степановичем Псякиным. Учительница русского языка и литературы, старенькая Роза Карповна, килькой пряного посола. А учитель рисования и черчения Павел Константинович по понедельникам с утра, когда у нас было рисование, — жжёной резиной.
Потом, ровно в одиннадцать часов, Павел Константинович обычно минут на пятнадцать-двадцать куда-то уходил, а потом приходил очень красный, добрый и с хозяйственной сумочкой, в которой, как он говорил, лежал кефир.
После этого Павел Константинович пах сиренью. И дальше, каждый понедельник, в одиннадцать двадцать, он повторял одну и ту же фразу:
— Стою я сейчас в очереди за кефиром, а в той же очереди за водкой стоит Соседов…
Соседов — это был такой хулиган и шпана из восьмого класса. Обычно на переменке после рисования он тоже пах сиренью.
А ещё каждое время года пахло по-своему. Например, летняя горячая пыль — ванилью, вернее, каким-то ванильным одиночеством, потому что все разъехались по пионерским лагерям и дачам, а я остался в Москве. Весна — мокрыми собаками. Зима — киселём из холодильника. А осень — сладким табаком из отцовской трубки, то есть жжёными листьями.
Что такое семидесятые?
Семидесятые — это уметь продавить большим пальцем зелёную крышку кефирной бутылки так, чтобы сразу поднять крышку вместе с пальцем. Тут без тренировки не обойтись.
Это каучуковый чёрный мячик, который кидается с криком «Дыдыдынц!» с четырнадцатого этажа. Он подпрыгивает сначала почти до десятого, потом — до пятого, потом — до третьего… У кого больше подпрыгнет.
Это чёрный хлеб из школьной столовки. Кусок стоит копейку. Хлеб солится, корка натирается чесноком, который заблаговременно берётся из дома. Всё это сладострастно жуётся с разными смешными рожами на уроке пения во время хорового вытья про «Мой Лизочек так уж мал…»
Словом, семидесятые.
Учился я в третьем классе плохо. Скажем так — средне. С тройки на четвёрку, бывали и двойки.
Приношу я домой дневник, даю бабе Соне. В дневнике: три по математике, два по русскому, плюс — два по поведению. С подписью: «На уроке рисования вертел головой и болтал ногами».
— У-у-у! — говорит, хитро улыбаясь, баба Соня. Глазки у неё смеются, узенькие, в симпатичных паутинках морщин, два добрых уголька. — Это за что же тебе злые люди тройку по математике поставили, мой дорогой внучек?
— Дробь чуть-чуть не так задро́бил, — бурчу я, старательно пытаясь отскрести ногтем кучерявого юного Ленина с октябрятской звёздочки. Ленин похож на Соседова. — А матерямба — сразу трояк. Всем четыре, а мне…
— Матерямба — это кто?
— Математичка. Ну, Мария Георгиевна…
— Ясно. Не мучь вождя.
— Чего?
— Не «чего», а «что». Значок не ковыряй.
Я перестаю терзать звёздочку и переключаюсь на пуговицу. Баба Соня некоторое время молчит, потом глубоко вздыхает:
— Бедный мой Вовунчик! — мерцает своими угольками баба Соня.
Я шмыгаю левой ноздрёй и судорожно пытаюсь понять, жалеет меня баба Соня или надо мной издевается. Понять этого нельзя. Баба Соня излучает безбрежную доброту и убийственную сатиру одновременно.
— Бедный мой, бедный! Ты же у меня будущий академик! Правильно? Подумаешь — слегка дробь не туда задробил… С кем не бывает? Верно я говорю? Разве можно моему без пяти минут профессору тройку за такое ставить? Безобразие! Совсем люди совесть потеряли. Всех расструлять из ядерной рогатки, кто моего Вовунчика обижает. А по-русскому двойка за что?
— За сочинение. «Моя заветная мечта».
— Ну, и какая у тебя заветная мечта?
Я шмыгаю правой ноздрёй:
— Мир во всём мире.
— Хорошая мечта, масштабная. Двойка-то за что?
Я изображаю неподдельное возмущение, шмыгаю двумя ноздрями, зверски выкручиваю пуговицу:
— Не знаю! Несколько ошибок сделал — и всё!
— Несколько — это сколько? Пуговицу пощади.
— Ну, двенадцать. А эта Мимоза Вобловна сразу дыдыдынц! — и банан.
— Мимоза Вобловна — это кто?
— Русичка, ну, Роза Карповна.
— А-а-а… Надо же! Безобразие какое! Какая-то несчастная дюжина ошибок и — дыдыдынц! Ты что же, слово «мир» через «ю» написал?
— Нет, я в слове «империализм» три ошибки сделал. «США» с трёх маленьких буквов написал. «Бороться» через «ц». И ещё ерунду какую-то, сейчас уже забыл…
— Так и надо этому империализму! Правильно ты в нём три ошибки сделал. И Америку ты тоже правильно написал. Она будет, понимаешь, развязывать конфликты, а мы её с больших «буквов» пиши. Фигушки. Империалисты вообще последние деньки доживают. Их такие через тэ и сэ «бортсы за мир» скоро того… дыдыдынц — и в мусорку. Верно я говорю? До чего же мелочные люди работают в вашей школе! Крохоборы. Такому талантливому ребёнку — и два. А зачем ты, надежда советской науки, вертел головой болтал ногами? А, Келдыш? Зачем болтал и вертел чем ни попадя?
— Я не вертел. Мы просто с Витькой Матягиным поспорили, кто дольше прокосмонавтит.
— Это как это?
— Ну, крутишь изо всех сил башкой и кеглями, а руки — в сторону. Чтобы ни за что не держаться. Вот. Кто первый с парты чавкнется, тот не космонавт.
— Гм… Кегли — это, надо думать, ноги… И кто же первый «чавкнулся»?
— Никто. В одиннадцать часов Палкан и сказал…
— Это Павел Константинович?
— Ну да, Тюбик наш… Он сказал: «Сейчас приду, а вы рисуйте… эту… как её? В чём древние греки водку хранили».
— Амфору…
— Ага…
— Вино, а не водку…
— Ну да. И вышел. А мы с Витькой начали на́ спор космонавтить.
— На что поспорили-то?
— На пендаль, как обычно.
— А что это такое?
— Кеглей по обратке.
— А обратка — это… А, понятно. Ну, дальше…
— Ну, вот мы космонавтили-космонавтили, а Палкан взял и быстро вернулся. Он обычно, когда уходит с урока в одиннадцать, он в магазин бегает за своим кефиром. Это минут на двадцать. А тут вдруг — раз и быстро пришёл. Очереди, наверное, не было. Вот. Витька заметил, как он вернулся, и перестал космонавтить, а я нет. А он так медленно-медленно и тихо-тихо сзади подошёл и стоит. Дышит кефиром своим, улыбается. Все ржут, а я… ну, и влепил мне двуху.
— Да, это очень подло с его стороны. Люди готовятся в космонавты, а им раз — и «двуху»… А как насчёт пендаля?
— Витька говорит, что пендаль отменяется из-за Палкана. А я считаю, что так не по правилам.
— Конечно, не по правилам! Ты честно космонавтил, как Гагарин с Титовым вместе взятые. Пострадал, можно сказать, за правду. Как же можно пендаль отменять? Никак нельзя!
— Вот и я говорю…
— За такое два пендаля полагается. Я твоему Витьке сама пендаль отвешу. Чтобы не обманывал моего Вовунчика.
Я опять смотрел на бабу Соню и не понимал, издевается она надо мной или действительно мне сочувствует. Баба Соня всегда была на моей стороне и хитренько поддакивала: всех, мол, «расструляю» за Вовунчика. А мне почему-то всегда было очень-очень стыдно. Так стыдно, что я стал стараться.