– В первом классе, – уточнил капитан. – И тридцать две – в туристском.
– Оставим туристский, – отмахнулся Нарев. – И без того на каждого из нас приходится по три каюты – даже слишком много. Пусть каждый устраивается по своему вкусу – в двух, трех помещениях. Вы не против, капитан?
– Не возражаю.
– Может быть, и вы с вашими товарищами переселитесь сюда?
– Нет. Не поймите превратно: просто корабль требует наблюдения и ухода.
– Не стану спорить. Теперь нам предстоит распределить помещения в соответствии с желаниями каждого, сделать эскизы планировки, обстановки… О, друзья мои, у нас тут столько работы, что трудно даже представить, когда мы с нею справимся!
Все это было разумно, но Карачаров не мог согласиться просто так: должно же было в чем-то проявиться своеобразие его личности, а в физике здесь никто не разбирался. И он ворчливо проговорил:
– Надо работать! Я, например, не могу позволить себе отвлечься от главного.
– Каждый волен расходовать время по своему усмотрению, – согласился Нарев. – Но вы-то, Мила, не откажетесь?
Мила кивнула, но Нареву показалось, что она переживает случившееся глубже, чем остальные.
– А вы? – повернулся путешественник к Истомину. – Наверное, тоже захотите прежде всего заняться книгой?
Литератор, не ответил. Он стоял, машинально сжимая пальцы Инны. Наверное, он стиснул их слишком сильно: актриса осторожно высвободила ладонь. Тогда Истомин очнулся и обвел присутствующих рассеянным взглядом.
– Задумались? – улыбнулась Зоя. Она симпатизировала писателю, как и каждому, кто не пытался сделать ее жизнь сложнее.
– Нет… Собственно, да. Задумался о будущем.
– Это интересно, – весело сказал Нарев. – Как представляется грядущее человеку, наделенному богатой фантазией?
Истомин все так же отсутствующе взглянул на него.
Истомин был из породы запойных писателей, пробуждающихся после долгой спячки и работающих днями и ночами, с головой утонув в возникающей книге, чтобы потом, закончив ее, со вздохом облегчения снова задремать, отдавшись на волю событий. Сейчас Истомин вдруг почувствовал, как пустота, возникшая в нем, как только ему стало ясно, что возвращение на Землю откладывается до бесконечности, стала наполняться, как будто кто-то открыл шлюз. Все, что говорили вокруг, доходило до него как сквозь вату, застревало где-то в среднем ухе и не затрагивало мозга, который вдруг стал лихорадочно продуцировать картины будущего.
– Да надо ли? – проговорил он голосом, в котором нерешительность боролась с удовлетворением: слушатель, в конце концов, это уже почти читатель. – Все пока еще очень сыро… и следует ли задумываться о таких вещах? У меня это получилось нечаянно…
– Это необходимо! – прервал его Нарев. – Обмен мыслями и знаниями для нас необходим: ведь каждый из нас обладает чем-то, чего нет у других. Это всегда так, и каждый уходящий человек уносит нечто, чем обладал он один в целом свете. Мы все будем вечерами по очереди рассказывать – о своих мыслях, о пережитом, и о предстоящем, конечно, тоже.
– Хорошо, – сказал Истомин и вытянул руку, чтобы жестом отмечать каждую паузу и каждое ударение в своем рассказе – или, может быть, пророчестве.
…Истомин вышел из своей каюты и огляделся. Салон был пуст. Дверь на прогулочную палубу уже несколько лет стояла открытой: что-то разладилось, и никто не стал чинить механизм. Пластиковая обшивка салона от возраста потеряла цвет, стала шершавой, неприятной для прикосновения. Кое-где она отстала от стен, в некоторых местах порвалась, и в прорехах виднелся темный, холодный даже с виду металл.
Истомин помедлил, прислушиваясь. Двери остальных кают были затворены, из-за них не доносилось ни звука. Писатель знал, что большинство кают пустовало, населявшие их прежде пассажиры успели умереть. Их тела, как и все прочие отходы на «Ките», попали в утилизаторы, потом в синтезатор и теперь совершали круговорот в системе корабля. Оставшиеся в живых могли считать себя людоедами, но это не смущало их, а еще точнее – они об этом даже не думали. Одиночество, длившееся десятилетия, привело их к полному отупению, к утрате всяческих интересов. Невыносимо – изо дня в день, из года в год видеть все те же лица, слышать те же голоса и те же слова, всегда одни и те же. Раньше, когда пассажиры были моложе и энергичнее, это не однажды приводило к схваткам, в которых лилась кровь. Сейчас столкновений уже не происходило, но лишь потому, что люди больше не хотели видеть друг друга. Все свое время они проводили взаперти, и прежде чем выйти из кают, убеждались в том, что в салоне никого нет и можно пробежать туда, где была пища – единственное, что еще интересовало их в жизни, синтезатор, изготовлявший съестное, разладился от старости, и после смерти членов экипажа, которые одни что-то понимали в устройстве хитроумной машины, синтезатор все чаще производил такую еду, для которой в человеческом языке не было даже названия. В один прекрасный день в тарелках мог оказаться яд, который, в общем, состоит из тех же веществ, что и съедобные продукты. Сознание риска придавало жизни некоторую остроту. Когда же машина преподносила на завтрак, обед или ужин что-то совсем уж немыслимое, люди веселились так, что даже заговаривали друг с другом, как некогда на Земле – после премьеры или хорошей книги.
Впрочем, окажись и на самом деле в тарелках яд, никто не посетовал бы. Происходившее с ними нельзя было назвать жизнью, и вряд ли стоило бы горевать об ее утрате. Это было растительное существование, угасание, идиотизм. Когда-то люди что-то знали, любили и к чему-то стремились; но без употребления тупеет память, исчезает знание, угасают эмоции, а стремиться давно уже было не к чему: целей не было, и жизнь замкнулась в рамках биологического процесса. Если бы люди поддерживали отношения между собой, они давно признались бы, что ждут смерти, теперь же каждый признавался в этом лишь себе самому. Наверное, им следовало приблизить конец, но нужно немало сил, чтобы решиться на самоубийство и выполнить решение. Сил не хватало.
Поэтому они жили. С годами, как это обычно бывает, память о давних событиях детства и юности все чаще вытесняла более поздние воспоминания, прорывалась на поверхность и разливалась, как лава, извергнутая из горячих глубин. Иногда люди принимали свои воспоминания за действительность, чаще всего это случалось, когда вдруг по какой-то нечаянной прихоти корабля, оживали экраны и начинал демонстрироваться фильм, всегда один и тот же, забытый в аппарате много лет назад – фильм, в котором была Земля. И люди оживали и с радостными возгласами выбегали из кают, но в унылом салоне холодная и почему-то сырая действительность (разладились климатизаторы) обрушивалась на них, и они, опустив головы, чтобы не видеть окружающих, возвращались в свои помещения, где аппараты внезапно выключались по той же прихоти компьютера, какая заставила экраны осветиться после долгого перерыва.
Никто не знал, сколь долгими были эти перерывы. Счет времени был давно утерян. Возможно, где-нибудь в недрах корабля приборы и вели хронику полета, но не все ли равно, в конце концов, сколько длится полет и сколько продлится еще? Ведь всякий раз, когда хотелось спать (а времена суток давно исчезли, и каждый ел и спал, когда ему хотелось), можно было про себя надеяться, что сон этот на сей раз не прервется и плавно и незаметно перейдет в смерть. Избавленные кораблем от всяких посторонних воздействий, от голода и жажды, болезней и травм, избавленные от необходимости проявлять активность, действовать – люди теперь просили от жизни лишь одного: безболезненной, незаметной, мягкой смерти. Угасания, а не прерывания жизни.
Но корабль, каким бы он ни был старым и разлаженным, пока выполнял свою основную задачу охраны еще ютившихся в нем людей, так что – за исключением одного или двух, совсем опустившихся и ожиревших до последней степени, – его жители не могли рассчитывать даже на такое избавление от самих себя.