Остановившись в нерешительности на площади перед большим собором, я попытался уяснить свое положение. Ветер как будто начинал стихать, но в любом случае при такой температуре долго я на улице не протянул бы. Что-то надо было делать, искать какое-то укрытие, где можно было бы согреться и немного подремать. Взглянув еще раз на прекрасный белокаменный готический собор, я пошел, уже не мешкая, в новом направлении, и вскоре среди мрачных и угрюмых, затихших до утра переулков, по которым я шагал, мне вдруг послышался какой-то непонятный, монотонный звук. Я направился туда, откуда он раздавался, и довольно скоро начал различать, что это была музыка, и музыка, включенная кем-то очень громко. После всех переживаний своей заброшенности в чужом, пустынном и безлюдном городе, я так обрадовался этому движению и жизни, что даже не удивился тому, как странно было услышать ее здесь в такое время. Подойдя еще ближе, я увидел, что звук исходил из небольшого кафе, расположенного на первом этаже большого дома. Окна его гостеприимно светились, и возле входа толпилась оживленная публика. Поколебавшись немного, я вошел внутрь, и обнаружил там обстановку самую демократичную: никто ни на кого не обращал внимания, люди стояли у стойки, сидели за широкими столами, курили, выпивали и закусывали. Тут же, рядом со стойкой, на небольшом свободном пространстве танцевало столько народу, что я поразился, как им удается не налетать друг на друга. Заказав кружку пива, чтобы не сидеть здесь просто так, я подошел к свободному столику и тяжело, с облегчением опустился на деревянную скамью. Судя по всему, это заведение должно работать до утра, так что я смогу, по крайней мере, побыть тут в тепле и относительном покое.
Усевшись поудобнее и отхлебнув пива, я с любопытством стал разглядывать посетителей кафе. Часом раньше, находясь под сильным впечатлением того роскошного, томительного угасания, которое я видел на улицах Брюсселя, я испытывал к бельгийцам острую жалость, щемящее сострадание; мне казалось, что они должны беспрерывно ощущать свою безнадежную обреченность; и, наверно, очень грустно им все время сознавать, что их многовековые напряженные усилия, лихорадочная творческая деятельность, походы и войны, придворные заговоры и государственные перевороты завершились в конце концов ничем, бессмысленным и сытым сегодняшним прозябанием. Но теперь, глядя на выражения их лиц, спокойные и равнодушные, я усомнился в том, что вообще кому-нибудь здесь еще приходят в голову размышления такого рода. Музыка ревела монотонно-оглушающе, вокруг меня все время происходило какое-то плавное, неторопливое движение, люди выходили из кафе, появлялись новые, танцевали, садились за столики, жевали, разговаривали. Довольно скоро их лица стали расплываться у меня перед глазами, сливаться в однородную массу, превращаясь в тусклые оловянные пятна на темном фоне. Меня властно одолевал глухой, тяжелый сон.
Через какое-то время я внезапно, как после сильного толчка, очнулся от своего глубокого забытья, и начал озираться, не сразу осознав, где я нахожусь и как здесь оказался. Вдруг, полностью придя в себя, я быстро приподнялся, и снова сел, охваченный чрезвычайно сильным и необычным ощущением. Танцующих вокруг меня стало еще больше, видно, играли какой-то новый, популярный мотив. Краткий сон освежил меня, сознание прояснилось, но невыразимо тягостное впечатление на меня производила печальная, меланхолическая мелодия и вид множества извивающихся, корчащихся рядом со мной тел. Мне как-то вдруг почувствовалось, как дико это зрелище должно было выглядеть среди всеобщей мрачной тишины и запустения, царящих повсюду в городе сразу за порогом этого небольшого зала. Невольный холодок пробежал у меня по позвоночнику; это был даже не пир во время чумы; это был Danse Macabre.
Но скоро этот страх отхлынул, и меня снова начало охватывать грустное, поэтическое настроение. Они, эти европейцы, не знают сами и не чувствуют, насколько их теперешняя жизнь бездушна и скудна, и потому только и могут предаваться таким безрадостным, унылым развлечениям.
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
внезапно прозвучало у меня в голове. С упоением я стал твердить про себя эти слова, давным-давно уже высказанные Западу. Наверно, в этом и была разгадка его пронзительного обаяния, в мучительной и сладкой обреченности. Приходя в решительный восторг, я сидел в шумном и прокуренном кафе за липким столиком, и вдохновенно про себя декламировал:
В последний раз - опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Ноябрь 1997
АМСТЕРДАМ
Покидая Россию и устремляясь на Запад, я заранее знал, что не найду там ничего похожего на давнюю, томительную, исступленную мечту, истерзавшую целые поколения моих соотечественников. И все же я надеялся отыскать там именно ее, разглядеть под тусклым покровом современной обыденности вдохновенное нагромождение воздушных замков, воздвигавшихся долгими и страстными усилиями русских мечтателей. Я знал и то, что обнаружить эту вожделенную, сладостно влекущую страну в непроглядном тумане, заволакивающем ее, можно было только, оставшись в России, и только невзначай - где-нибудь в дрянном, захолустном книжном магазинчике, раскрыв наугад пыльную книгу и увидев там под тончайшей пленочкой кальки старинную картинку, красочно расцвеченную, с триумфальной аркой под флорентийским небом, наполненном греческими облаками, самыми подлинными, какие только доводится увидеть человеку в этой жизни. Может быть, мне так и следовало сделать. Не давая сбыться этой мечте, я бы тогда и не утратил ее, а наоборот, раздул бы этот тлеющий уголек до настоящего пламени, мрачного и величественного, подчинившего бы себе всю мою душу без остатка. Но, переместившись уже однажды из русской глуши в Петербург, этот мировой перекресток между Востоком и Западом, я не мог остановиться на полдороги и не превратить свои живые, яркие видения в бледные и выцветшие тени.
Но ведь и сам Петербург был воплотившейся мечтой, окаменевшим призраком, сгустившимся видением. Эта мечта, иссушавшая триста лет назад одного человека, была того же рода, что и все позднейшие несбыточные грезы о земле обетованной, лежащей к западу от русской границы; но в тот раз ее накал был настолько силен, что он придал миражу явственные черты действительности. Отдав дань фантастическому блеску этих роскошных декораций, я так и не смог тем не менее избавить это блюдо от землистого привкуса неподлинности. Чем больше я упивался феерической красотой этой копии, тем сильнее томило меня желание увидеть оригинал, каким бы невзрачным на деле он ни оказался. Поэтому, попав в Европу, я при первой возможности поспешил в Амстердам, очаровавший в свое время Петра настолько, что он и всю Россию чуть было не преобразил в новую Голландию.
Дух европейской вольницы, издавна укоренившийся в этом городе, соблазнял меня, однако, ничуть не меньше, чем самые возвышенные и метафизические соображения. Плоды ее были сладки, тем более сладки, что в России они так и оставались под запретом. Я не разделял степенное славянофильское убеждение, что эта сладость на самом деле тошнотворна; напротив, легкий аромат гниения, казалось, придавал ей еще большую пикантность. Но главное удовольствие я получал от мысли, что я попал в некий заповедник вседозволенности, магический край, где удовлетворяются желания, сбываются самые дерзостные и прихотливые мечты, которые только могло породить мое воспаленное воображение. Уже выходя из поезда и ступая на голландскую землю, я ощутил сердцебиение и странное стеснение всех чувств, как будто то приключение, что ожидало меня, могло таиться уже здесь, где-нибудь неподалеку. Как завороженный, я разглядывал дома, лужайки, цветники, столько раз виденные мною на картинах старых мастеров. Потом дневные хлопоты отвлекли меня, и только к вечеру, устроившись на ночлег, я снова вспомнил о том, что так манило меня в этот город.