В это время Анна Ахматова пишет свое знаменитое стихотворение "Мне голос был..." (оно датировано осенью 1917 года, но написано, по-видимому, несколько позже, во время немецкого наступления на столицу). Здесь в Антологии оно приводится полностью, с не вошедшими в окончательный вариант начальными строфами:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал
И дух высокий византийства
От русской Церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее,
Мне голос был.
"Тоска самоубийства" - это очень точно. Старая Россия гибла не потому, что Николай II был бездарен и безволен или что в голодный Петроград вовремя не подвезли хлеба. Петровская Империя к тому времени, казалось, окончательно утратила raison d'etre, смысл и назначение своего существования. В ноябре 1917 года Мандельштам пишет свирепое стихотворение о Ленине, называя его "октябрьским временщиком":
Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы,
И ощетинился убийца-броневик,
И пулеметчик низколобый
Керенского распять потребовал солдат,
И злая чернь рукоплескала,
Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,
Чтоб сердце биться перестало!
И укоризненно мелькает эта тень,
Где зданий красная подкова;
Как будто слышу я в октябрьский тусклый день:
Вязать его, щенка Петрова!
В этом последнем возгласе слиты две пушкинские цитаты, реплика из "Бориса Годунова" ("вязать Борисова щенка!") и известное выражение "птенцы гнезда Петрова" из "Полтавы". Хоть Мандельштам и называл правительство Керенского "лимонадным", оно все же было последним и дорогим для него проявлением петровской России, разваливавшейся под ударами "злой черни". Керенский и в самом деле был плоть от плоти старой власти - но сама эта власть уже вырождалась и становилась окончательно недееспособна. Имперская Россия, детище Петра, была обречена. Когда в феврале 1918 года на Петроград совершали налеты немецкие аэропланы, Мандельштам изображает их в стихотворении, в котором, как рефрен, повторяются слова "твой брат, Петрополь, умирает". Петербург, Петрово дело, Российская Империя - это были как бы разные отображения одного и того же на историческую, художественную, культурную плоскости. Неудивительно, что все это рушилось в одно и то же время.
Но, несмотря на все потрясения, старое "народническое" начало так и не затихло в русской интеллигенции. Интеллигенция всегда стремилась искупить свою историческую вину перед народом, пусть даже через растворение в нем, через отказ от своей высокой культуры. Этот "пафос самоуничтоженья" получил обильную пищу в годы русских революций, когда, по выражению Ахматовой, "предсказанные наступили дни". Как славянофилы в свое время надеялись в крестьянской общине найти самобытные начала идеального общественного устройства, так и интеллигенция в 1917 году пыталась усмотреть великий смысл в совершавшихся событиях. Тот же Мандельштам, вначале от всего сердца проклявший "октябрьского временщика", немного позднее говорит:
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет
Восходишь ты в глухие годы
О солнце, судия, народ!
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет,
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
Концовка этого стихотворения - это, пожалуй, самые оптимистические слова, которые были сказаны о русской революции:
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом океан деля.
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
Русское мессианство, по-видимому, имеющее очень глубокие корни в национальной психологии, не могло не видоизмениться после 1917 года, в связи с очередным "примирением с действительностью". Когда-то Ключевский иронизировал над тем, что Москва, до которой не дошел ни один апостол, каким-то образом обернулась Третьим Римом; теперь нищая и отсталая Россия, проигравшая только что все войны с Востоком и Западом, как-то в одно мгновение превратилась в передовой отряд всего человечества. Когда в Бресте провалились мирные переговоры, Блок прокомментировал это у себя в дневнике в следующих выражениях: "тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним". Русская революция и показалась ему тогда "исторической миссией" России, ее долгожданным "новым словом". Это чувство, осложнившись и расширившись, вылилось вскоре в большое стихотворение, которому суждено было стать последним узловым пунктом в поэтическом осмыслении проблемы "Россия и Запад".
О стихотворении Мандельштама "В белом раю лежит богатырь" (оно также приведено здесь в Антологии) С. С. Аверинцев сказал, что оно представляет собой "отнюдь не обычную сентиментальную версификацию на дежурную патриотическую тему, а напротив, очень четко, даже чересчур четко оформленный суммирующий каталог общих мест русского народного самосознания в славянофильской аранжировке". То же самое, и еще с гораздо большим основанием, можно сказать о "Скифах" Блока, только их "аранжировка" совсем не славянофильская и не панславистская. Блок уже не задается вопросом, как старые славянофилы, суждено ли России быть "светом Востока" или "тенью Запада". Выделяется его трактовка и из пушкинской традиции, заданной стихотворениями 1831 года (хотя "Скифы", разумеется, сразу же после их появления сравнили с "Клеветниками России", как и с торжественными одами Ломоносова). Нет в стихотворении Блока и никаких следов религиозных или монархических мотивов, так долго питавших русскую мессианскую поэзию. Все это сгорело в бурном пламени русских революций, обнажив в стихотворении что-то близкое уже к самому корню мессианских устремлений в России. Сам Блок был настроен весьма революционно в это время; но в его стихотворении нет и народнических или пролетарских мотивов, несмотря на то, что "Скифы" были написаны им непосредственно после поэмы "Двенадцать", в которой столь блестяще пародируется молодая советская стилистика и идеология. Кое-что связывает "Скифы" с идеями Владимира Соловьева об "угрозе с Востока", но, как я уже говорил, в 1918 году эта тема претерпела у Блока удивительную метаморфозу. "Восточной опасностью" для старой Европы стала не китайская и японская угроза, а угроза русская (Запад давно уже это предвидел). Блок ставит эпиграфом к своему стихотворению начальные строки из "Панмонголизма" Владимира Соловьева, но с первых же слов заявляет:
Да, скифы - мы! Да, азиаты - мы,
С раскосыми и жадными очами!
Это что-то близкое к так называемому "евразийству", философскому течению, возникшему немного позднее в среде русских эмигрантов. "Евразийцы" возводили истоки русской культуры и государственности не только к славянским корням или к Византии, как это было принято, но и всячески подчеркивали монгольское начало в формировании русской нации. Россия, утверждали они прямая преемница не Запада и не Византии, а монгольского государства, границы которого почти точно совпадали с позднейшими границами Российской Империи и Советского Союза. В середине ХIX века об этом уже писал Чаадаев: "Владычество татар - это величайшей важности событие, которое ложный патриотизм лицемерно и упорно отказывается понять и которое содержит в себе такой страшный урок". "Как оно ни было ужасно, оно принесло нам больше пользы, чем вреда. Вместо того чтобы разрушить народность, оно только помогло ей развиться и созреть". Немного позднее та же мысль возникает и у Герцена: "Чтобы сложиться в княжество, России были нужны варяги. Чтобы сделаться государством - монголы. Европеизм развил из царства московского колоссальную империю петербургскую". У Герцена появляются и пророчества о грядущем русском нашествии на Европу: "дикая, свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов и начнется новый круг событий, третий том всемирной истории". Эти идеи Герцена широко обсуждались в кругу литераторов и публицистов, к которым был близок Блок в 1918 году; неудивительно, что они отобразились и в его "Скифах":