Однажды двадцатишестилетний поэт, успевший узнать силу влечения к женщине и пропорциональную этой силе боль разочарования и тошноту несвободы, сидел на горячей гальке на берегу моря, в одном из любимейших своих мест крымского побережья, чувствуя собственное медленное возрождение из хаоса недавней тягучей неразберихи своих и чужих переживаний, казавшихся безвыходными и безысходными.
Он только что искупался и сразу же сел на горячие, обкатанные морем камушки.
Кристаллики воды радужно переливались и покалывали кожу, а ему не хотелось идти под душ, им вдруг овладела необычная для него леность. Хотелось просто созерцать и ощущать окружавший его, давно знакомый до последних мелочей, теплый, просторный мир, не задерживающий воображения. Он чуть поворачивал голову вправо и видел огромную темно-зеленую с бурыми подпалинами медвежью тушу горы с неожиданно человеческим профилем, опущенным к самому краю волн, и улыбался этому давнишнему знакомцу; потом смотрел влево и видел то, что видел множество раз: песчаные холмы странной вытянутой формы, самый большой из которых очень походил на неподвижно замершую в предчувствии опасности ящерицу.
А впереди было только море в своем особенном, играющем бликами, свету, уходящее за горизонт и подсказывающее догадку о бесконечности.
Он не смотрел на окружающих людей, купающихся и загорающих, не обращал внимания на их веселый говор и смех; он обретал свободу и то желанное настроение, которое потом, позже, переливалось в слова, в строчки, рождавшие образы.
Но именно в это время, в эти же самые минуты, приближалась к берегу тринадцатилетняя девочка, которой уже давно призывно махали руками и мать и отец - уж слишком долго она в море. А ей так не хотелось выходить из нежных объятий прозрачной воды, которую она то и дело взбаламучивала перед собой руками. Она тоже поворачивала голову с темными густыми волосами, заплетенными в косичку, закрепленную на макушке; видела гору, медведя и песчаного хамелеона, и думала скорее всего не словами, а самим полудетским своим сердцем, что напрасно люди спорят о том, что такое счастье, - оно так понятно, реально ощутимо, что никакие умные речи и размышления ничего не прибавят к рожденному им чувству.
Это была крепкая девочка, с уже по-женски стройными ногами, с первым в ее жизни узеньким бюстгальтером, в меру хорошо развернутыми плечами, ровно загорелая, с оживленным взглядом больших карих глаз под темными бровями и нежным детским ротиком и коротким носом. Достаточно было только мельком взглянуть на нее понимающим и угадывающим взглядом, чтобы представить, как скоро природа завершит свою работу и девочка превратится в прелестную, нежную, задумчивую, но готовую откликнуться на искреннее человеческое добро девушку, которую непременно будут замечать в толпе ее сверстниц.
Но сейчас, в тот момент, когда она напоследок взбалтывала воду ногами и, подняв тонкие руки, отцепляла косу, ее увидел поэт. И удивился, чтбо увидел.
Ведь он никого не замечал перед этим и все глубже погружался в удовольствие свободного одиночества. Но он увидел. И стал смотреть. Чистым взглядом, до этого отмечавшим лишь давно знакомые приметы любимого места.
Ему показалось, что она только что рождена самим этим миром. Поэтому она так светла и открыта: ее никто еще не обижал, поэтому она счастлива и свободна - она не знает еще мирских несчастий и тоски обыденной зависимости.
Ему показалось, что она похожа на его только-только рождающееся и потому робкое ощущение собственного возрождения.
Он смотрел на нее как на материализовавшееся собственное душевное состояние и верил, что такое чудо возможно.
Девочка вышла из моря и шла прямо на него. Кажется, он на короткий миг испугался, как если бы и в самом деле осуществилось только что придуманное им чудо.
Но она прошла рядом, совсем близко.
Непроизвольно встряхивая мокрыми руками, она уронила несколько соленых капель на него, одна упала ему на губу, он ее слизнул и едва не рассмеялся от непонятной, необъяснимой, полусумасшедшей радости.
И совсем не он, а кто-то другой, внешний по отношению к его сознанию, объяснил и внушил ему: вот таким будет твое возрождение, ты никогда не забудешь этой девочки, только что пахнбувшей на тебя морской прохладой, ты непременно с ней встретишься еще и уж не расстанешься до смерти, хотя и разлука всегда будет с вами...
Он встретил - и тотчас узнал эту девочку через десять лет.
И все случилось так, как он почувствовал в тот летний день у моря.
И я все сбиваюсь на разговор о чуде, потому что бесконечно надеюсь на него.
Откроется дверь - и войдешь ты, со своей не объяснимой никакими словами, стихами, красками, разве только что еще никем не сочиненной музыкой, улыбкой, в которой вся твоя душа, любящая, жалеющая нас и даже теперь таящая несуществующую вину...
Когда выходишь из киевского дома, то на сером бордюре панели ярко-желтой краской написаны два слова: "Я тут". Кто их написал, зачем, к кому они обращены, столь необычные для улицы, для выбранного места?
Мы с матерью увидели их тотчас. Все у нас перед глазами поплыло; мы почувствовали одинаково: эти слова для нас, к нам...
С тех пор мы жадно вглядывались в подобные надписи, где бы они ни попадались на глаза.
На Андреевском спуске, возле ремонтируемого дома Булгакова и Художественного фонда, отгороженных от мостовой временным деревянным забором, мы с жалкой необъяснимой надеждой вчитывались в бесчисленные стихотворные и прозаические тексты, вглядывались в фантастические фигуры и узоры, которыми испещрена вся эта ремонтная загорожа сверху вниз. Кажется, находили нечто, замирали, перечитывали, но позже спохватывались и понимали, что на этот раз не мы адресат.
Тут более всего было цитат из песен недавно погибшего в автомобильной катастрофе певца Виктора Цоя.
И кто-то, кто не меньше нас верит в чудеса, написал метровыми красными буквами на белой стене брандмауера: "Цой Жив!" И, значит, все-таки и эти надписи имели отношение к нам: они укрепляли нашу веру.
Но почему-то такого же сильного и обнадеживающего впечатления не родилось в старых киевских храмах и даже в самой Киево-Печерской лавре, в ее подземельях.