Когда у меня окрепли руки, я стал вырезать фигурки из сосновой коры. Я вырезал Буратино, потом бородатого, одноглазого сапожника, потом Дон Кихота, читающего огромную книгу. Прибавив к сосновой коре бересту, я вырезал двух бессмысленно бравых павловских солдат, в высоких киверах и белых штанах. Картинки мешали мне вспоминать, а резьба помогала. Эти фигурки и до сих пор стоят на полочках в моем кабинете.
Наконец мне разрешили писать (сперва десять минут в день, потом – двадцать), и я принялся за свои воспоминания – с шести лет, хотя мог бы начать с двух с половиной.
Так была написана книга "Неизвестный друг". Оглядываясь на свое прошлое, я не могу обойти ее. Но она неполна, многое в ней не рассказано, а рассказанное настроено на ломающийся голос мальчика, с трудом привыкающего к собственному существованию…
Я назвал ее повестью, изменив имена друзей и родных. Годы унесли их, и ничто отныне не мешает мне вернуться к подлинности как в этом случае, так и в десятках других. Теперь главы "Неизвестного друга" стали для меня чем-то вроде оживших иллюстраций. Время от времени читатель будет встречаться с ними в моем повествовании.
6
Кажется, я был способный мальчик. Но странное оцепенение время от времени охватывало меня. Задумываясь над сопоставлением общих понятий, я не замечал частных, и эта черта осталась на всю жизнь. Каким-то образом она соединялась с уверенностью, что ничто плохое мне не угрожает. Возможно, что это чувство было подсказано самой природой. Ведь деревьям, травам, насекомым, почти всему животному миру не свойственно ожидание несчастья или даже какой-либо неудачи.
Много лет и даже десятилетий прошло, прежде чем пошатнулось это спасительное ощущение. Осенью 1911 года оно помешало мне поступить в приготовительный класс Псковской губернской гимназии.
Гимназистка восьмого класса Маруся Израилит – верный кандидат на золотую медаль – была приглашена, чтобы пройти со мной арифметику: считалось, что я пишу и читаю прекрасно.
Она приходила сдержанная, гладко причесанная, в белой, только что отглаженной кофточке, и мне казалось, что все вокруг становилось таким же чисто вымытым, даже слегка накрахмаленным, во всяком случае совершенно другим. Наскоро отметив крестиком несколько задач, она скрывалась в комнате старшего брата, и я долго не мог понять, о чем они говорят негромкими взволнованными голосами, как будто ссорясь и сердясь друг на друга.
Расстроенный, я сидел над задачей, и мысль уносилась бог весть куда – в те далекие края, где никто не занимался арифметикой и где таблица умножения была никому не нужна. Мне было немного стыдно за Марусю, которая – я это знал – вернется раскрасневшаяся и с виноватым видом станет торопливо проверять мою работу. Потом я возвращался к задаче, и если в ней говорилось о купцах, отмерявших сукно какими-то локтями, мне представлялись эти купцы – толстые, с румяными скулами, угодливые и наглые, торговавшие в суконных рядах. Если в задаче говорилось о бассейне с трубами, мне представлялся этот бассейн за стеклянной стеной, по которой скользили молчаливые тени. Слышался плеск и, так же как из комнаты брата, тихие, таинственные, по временам умолкавшие голоса.
Все это кончилось тем, что я провалился. Возможно, что в этом была виновата Маруся – недаром она волновалась гораздо больше, чем я, и по дороге в гимназию насильно заставила меня съесть три трубочки с кремом, которые я с тех пор навсегда разлюбил.
…Когда учитель Овчинников, лысый, маленький, с гладкой красной шишкой на темени, на которую почему-то все время хотелось смотреть, написал очень легкий пример на доске, я энергично принялся за дело и решил его в десять минут. Ответ получился странный, с дробью, а между тем дроби – это я твердо знал – не проходили в приготовительном классе. Похоже было, что я неправильно решил пример, и, пожалуй, стоило проверить его, прежде чем приниматься за второй. Все же я принялся, но бросил, потому что мой сосед, мальчик с большой курчавой головой, взглянул в мою тетрадку и отрицательно покачал головой. Подумав немного, я вернулся к первому примеру, а потом встал и оказал негромко, но так, чтобы это услышали все:
– Михаил Иваныч, у меня не выходит.
– Ничего, еще есть время, – ответил он. – Подумай.
Я сел и послушно стал думать. Но думал я уже о том, что до конца экзамена осталось только двадцать минут, потом пятнадцать, десять… Ожидание неслыханного события переполняло меня. Это было так, как будто не я, а кто-то другой с лихорадочной быстротой решает пример, а я с нетерпением жду, когда же наконец станет ясно, что он его не решит.
Опять получилась дробь, на этот раз какая-то невероятная-периодическая, как я узнал позднее. Я снова поднялся и на этот раз уже не сказал, а оглушительно заорал, так что весь класс вздрогнул и с изумлением посмотрел на меня:
– Михаил Иваныч, у меня не выходит!
Не знаю почему, но я был уверен, что Михаил Иванович сейчас подойдет ко мне и пример не только будет решен, но это произойдет незаметно для всего класса, а может быть, и для меня самого. Но Михаил Иванович только пожал плечами.
– Ну что ж, давай сюда, если больше ничего не выходит.
Прозвенел звонок. С необъяснимым, почти радостным возбуждением я сунул свою работу в кучу других – Овчинников собирал их, проходя вдоль рядов, – я вышел в коридор, где меня ожидали взволнованная, с красными пятнами на щеках Маруся и всегда спокойная, с гордо откинутой назад головой, в пенсне, моя мать.
– Решил?
Я сказал, что решил, но не совсем, и что, наверно, будет пятерка с минусом, потому что ответ немного не тот.
Маруся с виноватым видом посмотрела на мать.
– То есть как не тот? – спросила она.
– У Саши Гордина, – это был мой сосед, – без дроби, а у меня почему-то с дробью. Но вообще-то почти у всех с дробью.
Я уже врал, и мне почему-то становилось все веселее…
Не прошло и двух недель, как я снова засел за арифметику – на этот раз в надежде весной выдержать в первый класс.
7
Это была первая неудача в моей жизни, и теперь, размышляя о том, как и почему она произошла, я не склонен винить в ней Марусю, на которой старший брат женился, едва окончив гимназию. Я провалился главным образом потому, что не мог представить себе, что могу провалиться. Я был уверен, что со мной не может случиться ничего плохого. Когда на экзамене это плохое с роковой неизбежностью стало приближаться ко мне, явилось другое чувство – ожидание чуда. Чуда не произошло, и тогда, как бы заранее вооружаясь, я стал торопить ту минуту, когда станет ясно, что я провалился. Зато потом, когда неудача совершилась, я постарался возможно скорее забыть о ней – и оказалось, что это легко, может быть потому, что я и встретил ее легко, без напряжения.
В других воплощениях этот экзамен повторялся в моей жизни не раз.
Нельзя сказать, что я много успел за зиму, хотя был приглашен требовательный преподаватель Михаил Алексеевич Голдобин, маленький, с крестьянским рябоватым лицом, редко улыбающийся, в очках. Ему предстояло пройти со мной не только арифметику, но и русский. Мать просила его проследить за моим чрезвычайно беспорядочным чтением.
Мы занимались, а потом я провожал его в Петровский посад, где он снимал маленькую комнату, за три рубля в месяц. Хотя он скупо рассказывал о своем детстве, я вскоре понял, что для него не нанимали преподавателя по полтиннику за урок. Неопределенное чувство своей вины перед ним сопровождало наши уроки. Я вырос в небогатой семье, денег постоянно не хватало, сестре, учившейся в Петербургской консерватории, надо было посылать 25 рублей в месяц. Михаилу Алексеевичу, в его потертой чистой тужурке (он был студентом Псковского учительского института), в неизменной ситцевой косоворотке, никто ничего не посылал, напротив, он сам еще помогал своим деревенским родным. Несправедливость неравенства, о которой я неясно думал и прежде, вдруг представилась мне с такой очевидностью, как будто я отвечал за нее.