Берия говорил с тем, сталинским акцентом, но куда быстрее. Почти скороговоркой звучали казенно-безразличные фразы об ушедшем "великом вожде". Зато он внятно подчеркивал бодрые интонации, уверенность в будущем. И слова о мире и еще раз о мире. О Маленкове с почтительным придыханием: "ученик Ленина и соратник Сталина".
Ага, значит, уже просто "соратник". Король умер, да здравствует король!.. Сзади кто-то шепнул: "Слышишь? Кому ученик, а кому соратник".
Молотов натужно мямлил, заикаясь, и вдруг голос сорвался всхлипнул... Единственный отзвук неподдельной печали...
В репродукторе уже рокотали траурные залпы, гудели сирены. Открыв дверь, я выглянул наружу.
Испуганно-сердито закричали вертухаи:
- Закрывай! Нельзя выходить!
Во дворе сирены и гудки едва слышимы.
- Не выхожу. Только слушаю. И вы бы лучше помолчали.
Осеклись. Ворчали невнятно, а сзади Сергей не утерпел:
- Чего ж это ты к ним нос высунул, а к нам задницу выпятил? Стал бы как положено - "смирно" и под козырек.
В следующие дни на шарашке рассказывали о гибельной давке на Трубной, на Дмитровке... Сотни убитых, задушенных... Да нет, тысячи! Ваня подробно описывал, как пробирался к Дому Союзов, ныряя под грузовиками, как пригодилось его удостоверение, "ведь на корочке крупные буквы - ЦК КПСС". Он говорил увлеченно, хвастливо, вскользь поминая о задавленных, о "целых колоннах карет "скорой помощи". Он забывал, что надо печалиться. В мальчишеской болтовне была жуткая достоверность. И назойливо думалось: Николай начал Ходынкой, а Сталин кончил.
Однако напряжение вскоре спало. Прошел еще день-другой; казалось, уже все все забыли... Работали по-обычному и разговаривали на обычные темы. В газетах еще дотлевали официальные сообщения, телеграммы соболезнующих иноземцев и соотечественников, цитаты из каких-то статей и писем.
И все еще ничего не было о врачах-убийцах.
Умер Сергей Прокофьев. В один день со Сталиным.
Пять лет тому назад его ругал Жданов, и конечно же с ведома Сталина; ведь тот еще раньше сказал о Шостаковиче: "сумбур вместо музыки".
Виктор Андреевич говорил, что Прокофьев - великий композитор. С ним соглашался и Семен, который смыслил в музыке больше меня. О смерти Прокофьева сообщали короткие траурные объявления, короткие, сдержанные заметки. Они были едва различимы в газетах, обрамленных черными полосами.
Но его музыка будет жить и жить. А когда умер Жданов?.. О нем забыли очень скоро.
И уже в первые дни после речей, залпов, сирен явственно иссякла память о самом-рассамом великом.
Глава двенадцатая
АСФАЛЬТНОЕ РАСТЕНИЕ
В кучке новопривезенных арестантов выделялся самый молодой - бледный, худой, большеглазый, в старой красноармейской шинели внакидку на потертом, изжеванном, но опрятном и явно заграничном пиджаке. Он умоляюще глядел на дымивших папиросами старожилов шарашки, которые проходили мимо :
- Пошальста, курит. Пошальста, немношко курит.
Жадно затянулся и, казалось, стал еще бледнее. Услышав немецкую речь, взблеснул глазами и весь задвигался, точно приплясывая:
- О Боже! Вы говорите по-немецки?!.. Меня зовут Курт А. Прошу вас, объясните, что это здесь такое? Где мы находимся?
Первый обед - после бутырской баланды - он назвал роскошным пиршеством. Получив в каптерке постельное белье, застелил койку:
- Боже мой, я четыре года не спал на простыне и подушке с наволочкой.
Блаженно попыхивая папиросой, он рассказывал, выразительно подчеркивая книжные обороты речи:
- Ну что ж, здесь я, пожалуй, могу прожить мои двадцать пять лет. Хоть и получил их ни за что ни про что... Нет, никакой я не национал-социалист и никогда не был. Я потомственный пролетарий. Берлинское асфальтное растение. Отец был мастером у Симменса, а я работал в разных фирмах - сперва у станка, потом электротехником и лекальщиком. Стал бригадиром, а там и мастером. Ни в казарме, ни на фронте ни одного дня. Легкие слабые. Плоскостопие. Но главное - броня. Таких мастеров у нас от солдатчины берегли. Посылали меня и на другие заводы - в дочерние фирмы налаживать работу, учить мастеров. Больше года работал в Вене. Чудесный город. Люди приветливые. В первые дни коллеги на меня косились: пруссак - "пифке". Но потом мы отлично поладили. Многие говорили, что я по характеру настоящий венец - живу и другим жить не мешаю. После войны советские начальники меня ценили. Толковые русские инженеры в погонах понимали, что значит высший класс прецизионной механики... Но вдруг меня вызвал офицер контрразведки: ,,Почему вы, берлинец, работали в Вене? С какого года в нацистской партии? Какие получали задания на саботаж?"
Я доказывал - в партию никогда не вступал; отец был социал-демократом, дядя по матери даже коммунистом и двоюродный брат - юнг-коммунистом. Еще и после 33-го года листовки приносил... А я, как все рабочие, состоял только в Арбейтсфронт. Ну и в обществе ,,Сила через радость", - ходил в концерты, ездил на морские прогулки. Однако ни в партии, ни в штурмовых отрядах ни одного дня... Рассказывал о себе подробно, чистую правду, только правду. Нет, пытать не пытали. Ударили несколько раз. Я все доказывал - мои слова легко проверить, в Берлине можно справиться в канцеляриях фирмы, там же есть документы. Но они: "Твоего Берлина уже вообще нет; капут! Кого там искать? И какие бумажки?"
...Отправили в Бутырки. Здесь за год было только три допроса. Вежливо. Корректно. Писали то, что я говорил. Потом дали мне посмотреть все дело. Переводчик сел рядом, объяснял. Там оказались весьма наглые доносы. Два австрийца и один поляк, якобы работавший в моей бригаде, понаписали, что я нацист, фанатик, ругал советскую армию, агитировал за саботаж... Я стал объяснять, что все это ложь. Я этих людей не знаю. Они работали где-то по соседству. Ведь и они меня знать не могли. Спросите у тех, кто со мной работал.
Но следователь отмахнулся: "Пора закрывать дело. И так уже долго тянется. А вы все расскажете на суде. Вы обвиняетесь по ст. 1 Международного закона, принятого в Нюрнберге". Да-да, по тому же закону, по которому судили Геринга, Гесса, Риббентропа, Штрайхера. Но они-то ведь главные бонзы, вожди партии и райха. А я беспартийный пролетарий. Он смеялся: "Вот и хорошо, объясните это судьям".