Тщетно пытался я доказывать, что наш интернационализм, советский, марксистский, ленинский, не отрицает наций, не подавляет национальную самобытность, а, напротив, призван всячески ей содействовать; что "ИНТЕР" означает "между", а не "без", и наша цель - международные связи, дружеские, равноправные отношения между разными народами. Мне это казалось само собою разумеющимся. Но убедить никого я не мог.
Когда я рассказывал Солженицыну об истории различных партий, дошел до эсеров и, вспоминая имена руководителей, в числе других назвал Горовица, Гершуни, Гоца, он прервал удивленно, почти недоверчиво: как же так еврейские фамилии, ведь эсеры были русской крестьянской партией? И снова удивился, когда я стал опровергать то, что он считал общеизвестным: будто все троцкисты были евреями, а бухаринцы, напротив, - только русскими.
Панин упрекал меня за греховное отречение от своего народа - за то, что не хочу признавать себя "прежде всего евреем".
- А ведь сам ты похож на ветхозаветного пророка и статью, и обликом, и нравом. Что из того, что не знаешь языка! Ты и себя самого не знаешь! А со стороны виднее. Господь определил твою судьбу: ты рожден сыном избранного народа. А ты, жестоковыйный иудей, кобенишься - права качаешь, темнишь !
Солженицын вторил ему. Разумеется, он верит в искренность моих убеждений, в то, что, будучи евреем, я при этом сознаю и чувствую себя русским. Однако не может согласиться ни с этим, ни с моим самоопределением "русский интеллигент еврейского происхождения".
- Конечно, ты хорошо знаешь русский язык, литературу, историю. Знаешь больше, чем мы с Митей. Но ведь немецкий ты тоже хорошо знаешь. Все-таки хуже? Пусть. Но немецкую историю и немецкую литературу уж конечно не хуже. Ведь в них твое призвание. И проживи ты в Германии лет 10-15, ты вполне мог бы считать себя немцем. Так же, как Гейне или Фейхтвангер. А ни Митя, ни я никогда не могли бы. Да что мы? Вот наш дворник Спиридон. Он полуграмотный. "Слово о полку" не читал, даже не слышал о нем. О Пушкине только похабные анекдоты знает. Но проживи он хоть всю жизнь в Германии или в Польше везде останется русским мужиком.
В таких перепалках меня особенно злило собственное бессилие. Как спорить против "если бы"? Или когда твои самые убедительные доводы отстраняются дружелюбно, однако безоговорочно и решительно, - мол, верим, что ты так думаешь, но только думаешь и хочешь подчинить рассудку то, что ему неподвластно, - сердце, кровь, таинственный мир генов, который создавался тысячелетиями...
Возражая на это, я доказывал, что инстинкты, подсознание, стихийное мироощущение существенны для художественного мировосприятия. Однако национальное самосознание - это прежде всего именно СОЗНАНИЕ, и его создают разумно воспринятые представления о мире.
Живое чувство принадлежности к своему "роду-племени" воспитывается и непосредственно, и в самых разных опосредованиях.
В известной мере оно прививается уже и с молоком матери, т.е. в младенчестве, с первыми звуками родного языка, родных песен. Но все же возникает не в зародыше. И по-настоящему создается и развивается национальное сознание в юности.
"Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам" наследуют не по рождению, а по воспитанию.
* * *
В Бутырках, незадолго до отъезда на шарашку, у меня было свидание с мамой и с Надей.
Мы стояли, разделенные железными сетками, между которыми расхаживали надзиратели.
Одновременно происходило пять-шесть свиданий... Гомон минутами оглушал. Надзиратели покрикивали:
- Давайте потише! Вам говорят, чтобы тихо... Нельзя галдеть...
Мама и Надя рассказали, что Военная коллегия Верховного суда по кассационной жалобе моего адвоката сократила мне срок до шести лет, значит, осталось еще три года с лишним. Но адвокат уверял, что через несколько месяцев можно будет обратиться к пленуму Верховного суда. А то, что Коллегия уже сократила срок, - хороший признак.
На шарашку я приехал, зная, что осужден на шесть лет, и надеясь освободиться раньше. Ведь я был уже один раз оправдан и так отчетливо помнил тот январский день, когда вышел из ворот Бутырок... Еще и года не прошло...
Когда мы с друзьями говорили о будущем, я исходил из того, что и в худшем случае все же выйду на свободу первым - к лету 1951 года; через два года - Солженицын и еще через полгода - Панин.
Митя возражал:
- Не надо тешиться мечтами, господа! Нас не отпустят. Если б еще в лагерях были. Оттуда, может быть, и вышли бы в большую зону - в ссылку. Но из шарашки - никогда. Ведь нас тут посвятили в тайны... За все здешние блага - за матрацы, простыни, за кисель - придется дорого платить. Хорошо, если тут же намотают новые сроки. А то ведь и налево пустить могут, как раньше чекисты шутили - в земельный отдел... Нет, господа, нечего нам высчитывать годы, мы осуждены пожизненно.
Однако я упорствовал, верил, что будут перемены к лучшему. Верил не только по врожденной склонности к оптимизму, но, как мне казалось, основываясь на здравых расчетах. Успехи внутренней и внешней политики должны ослабить напряжение "повышенной бдительности". А расширенные связи со странами народной демократии, конечно же, благотворно повлияют на нашу общественную жизнь. Будет расти уверенность правительства в безопасности, в прочности государства, и, естественно, смягчится карательная политика...
Солженицын сомневался, но я видел, что и ему хотелось надеяться. Панин был убежден, что "этот безбожный и, значит, безнравственный мир" не может никак улучшиться.
Нечего было и думать о том, чтобы в ближайшие годы заниматься литературой, историей или философией; к идеологии уже не подпустят. Но языковедение, и в частности палеолингвистика, изучающая древнейшие истоки современных языков, мне представлялось идеологически нейтральным и притом необычайно интересным поприщем. Ведь и древняя история языка сказывается в его живой действительности - в словаре и во всем строе. Углубляясь в историю, можно исследовать давние связи между разными народами и расами, их взаимовлияния и взаимодействия.
У Марра я читал, что языку звуковому предшествовал язык жестов ручной. Это утверждали и некоторые другие ученые. В библиотеке шарашки оказалась книга Леви-Брюля "Первобытное мышление". Сознание первобытных людей сближало или даже тотемически отождествляло совершенно разные предметы, иногда лишь отдаленно, условно "причастные" друг другу. Это должно было проявиться в языке.