Буйда Юрий
Домзак
Ибо я думаю, что нам, последним посланникам, Бог судил быть как бы приговоренными к смерти; потому что мы сделались позорищем для мира, для Ангелов и человеков. Мы безумны Христа ради, а вы мудры во Христе; мы немощны, а вы крепки; вы в славе, а мы в бесчестии.
Первое послание Коринфянам, IV, 9-10
Сто двадцать, - возразил старик, подняв свою бледно-желтую, словно отполированная латунь, широкую ладонь и строго глядя на внука, жадно доедавшего холодную курицу. - В монастыре, где впоследствии устроили Домзак, жительствовало шестьдесят монахов. У каждого была отдельная келья. Совсем маленькая келья. Когда монастырь превратили в Дом заключения, мы впихнули в каждую по двое заключенных. В основном это были пересыльные: их собирали со всей округи и держали до тех пор, пока тюрьма не наполнялась под завязку. Тогда за ними приезжали и уводили на станцию - четыре километра к северу от реки. Ну а куда их потом увозили - одному Богу ведомо. Я просто сдавал их под расписку уполномоченному НКВД. И все. Остальное было его заботой. Мы же на скорую руку мыли камеры с хлоркой, чтобы принять новые партии осужденных. Иногда мы не успевали почистить камеры, и тогда приходилось заставлять новых зеков заниматься уборкой. Если не было хлорки - а такое случалось часто, использовали толченую древесную золу. Летом еще ничего, а вот зимой руки к ведрам примерзали - воду-то брали из проруби. Ты меня слушаешь, Байрон?
- Из проруби, - откликнулся внук, вытирая руки вафельным полотенцем. Ты же рассказывал мне эту историю. Когда мне стукнуло шестнадцать, я сам спросил тебя об этом. То есть - правда ли, что заключенных Домзака сжигали в кочегарке? Будешь еще?
Он взял со столика узкогорлый стеклянный кувшин и налил себе полный стакан.
- Мне пока довольно. - Старик закурил папиросу, вставленную в длинный деревянный мундштук. - Сыт? - Пыхнул едким дымом дешевого табака. - Я помню, конечно. Многие в городе считали, что заключенных сжигали в тюремной кочегарке. Может, потому, что на станцию их перегоняли по ночам. Там, где сейчас ликеро-водочный завод стоит, была пустошь - по ней и гнали. Конвоиров было немного, да никто никогда и не пытался бежать. Куда? К родным? Так тогда любой родственник побоялся бы даже дверь открыть беглецу. Побоялся бы даже заговорить с ним. Да и брали нередко семьями, судили быстро, раз, два и ты в Домзаке. Или в телеге под конвоем, если забирали из деревни. Это ж не Москва, чтоб показательные процессы устраивать. В столице-то судили самых матерых врагов народа, а здесь брали сочувствующую мелочь. Уцелевших интеллигентов с дореволюционным прошлым, бывших служителей церкви, кулаков и подкулачников... Хотя какие на наших серых землях были кулаки? Просто местные власти выслуживались перед Москвой. Татар брали за разжигание национализма, а уж если при обыске находили в семье Коран, накручивали срок на всю катушку. Русских... этих за все подряд брали...
Байрон не торопясь выпил самогон, настоянный на травах, и кивнул деду.
Старик Тавлинский позвонил ему ночью и сказал, что они непременно должны встретиться. А когда внук, с университетских пор бывавший в Шатове лишь изредка, не каждый год, попытался отговориться занятостью, Андрей Григорьевич проговорил своим четким металлическим голосом, в котором не было ни гнева, ни даже оттенка раздражения: "Вчера я понял, что начинаю умирать. Это не телефонный разговор. Я хочу, чтобы ты приехал немедленно. Пожалуйста". И положил трубку. Он никогда не шутил такими вещами. Не любил и все это знали - разговоров о смерти. Лишь дважды побывал на кладбище: когда умерла жена - ночью после похорон, когда умер сын - через три дня, тоже ночью. Заговаривать в доме при нем о покойных было категорически воспрещено. После смерти жены он запер супружескую спальню, и только Ниле, поселившейся у Тавлинских, когда родились близнецы, разрешалось раз в год обычно под Пасху - прибираться в комнате наверху, и всякий раз после этого старуха произносила одну и ту же фразу: "Душистое место. Лампадку я затеплила - пусть светится, пока масло не выгорит". И лишь однажды старик сделал исключение из правил, разрешив внуку, вернувшемуся из Афганистана, посидеть полчаса на стуле в простенке между окнами, рядом с высокой тумбочкой, на которой стояла фотография бабушки Алины Дмитриевны - женщины крупной, черноволосой, с красивым полноватым лицом и тонким изящным носом. Она была легка на ногу, скора и ловка в движениях, и даже эта старая фотография, на которой Алина Дмитриевна была запечатлена в день своего пятидесятилетия, не могла скрыть обаяния ее легкой подвижности - может быть, причиной тому были тронутые улыбкой губы да живой, веселый блеск в глазах. Байрон даже не стал просить у деда ту фотографию, просто сам отправился в ателье, вместе с хозяином перерыл архив и отыскал негатив, с которого и сделал в Москве отпечаток. Это была единственная фотография, украшавшая его общежитскую комнату и пережившая обеих его жен.
Старик спал после смерти Алины Дмитриевны в кабинете на широченном кожаном диване или во флигеле, выстроенном одновременно с новым домом на ежевичном холме. К семидесяти годам у Андрея Григорьевича выпали все зубы, а в восемьдесят два начали расти новые - белые, ровные, узкие, придававшие его непривычному к улыбке лицу какую-то страшноватую свежесть. Чудо появления новых зубов вырвало старика Тавлинского из полусонного оцепенения, в которое он начал было погружаться, и в несколько месяцев он превратился из теряющего силы патриарха в энергичного хищника, безжалостного к конкурентам, и неукротимого бабника, который с трудом подавлял утробное рычание при виде голоногих девчонок из гимназии, стоящей напротив его конторы. Байрон только похмыкивал, слушая телефонные рассказы матери о скандальных похождениях девяностолетнего старца, который вновь, как в былые годы, завел себе любовниц по всему городу и району, предпочитая при этом женщин моложе тридцати. "А вдобавок эти малолетки, - вздыхала мать. - Ему уже два раза приходилось откупаться, иначе его потащили бы к Иисусу за растление несовершеннолетних".
Байрон, как и многие жители Шатова, привык думать о старшем Тавлинском как о существе бессмертном, способном к перерождениям, тем более неожиданным оказался для него ночной звонок старика, который - чужаку этого не понять вопиял о помощи, звал, требовал, чтобы внук тотчас же прыгнул в машину и примчался в городок, бросил свой новехонький "Опель" посреди двора и, не умывшись и не перекусив (спасибо Ниле, притащившей во флигель холодную курицу, хлеб и виноград и успевшей вскользь поцеловать Байрона в лоб), отправился во флигель, высившийся на ежевичном холме метрах в тридцати от дома, и, плюнув на все и вся, уселся перед стариком в роли внимательного слушателя истории, случившейся больше шестидесяти лет назад, истории, которую, пусть фрагментарно, он знал назубок, ну так что ж - придется выслушать еще раз, коль так взбрендилось - а вдруг и впрямь напоследок? старому хозяину этого дома, этого города и всей округи, включая даже речку со странным названием Ста, об имени которой гадали все кому не лень, но так ни до чего и не догадывались.
- Сто двадцать, - повторил он за дедом. - Это случилось шестьдесят три года назад. Проклятый сталинизм и так далее. Кому сейчас это интересно? - Он улыбнулся. - Только мне.
Дед кивнул узкой, как у породистой лошади, головой, обритой наголо.
- Я понимаю, что ты имеешь в виду, - сказал он. - Когда я почувствовал слабость, какой еще никогда в жизни не чувствовал, я понял: это конец. И тогда стал думать... вспоминать... - Отхлебнул из своего стакана, понюхал хлебную корку. - Даже отца вспомнил... ну я тебе рассказывал...
Внук кивнул, снова закуривая.
- В истории каждой жизни, - все тем же ровным тоном продолжал старик, есть тайная глава - или такая, которой до поры до времени не придаешь никакого значения, - но я предпочитаю говорить о тайной главе, в которой и записаны все главные прегрешения или благодеяния человека (чаще же вперемешку и то и другое). Во всяком случае - мои. И эта тайная глава - с какими угодно оговорками - и есть то, что есть этот человек.