– Довольно. Спать пора! – решительно сказала Варвара Григорьевна и захлопнула в руках доктора книгу.
Лениво поднявшись с дивана, она закинула руки за голову и потянулась, извиваясь всем телом и выставляя вперед грудь. Не давая опустить рук, Александр Павлович обнял ее и поцеловал в шею.
– А все-таки жалко… – сказал он.
– Ну, оставь. Купим новую.
Доктор говорил о человеке, но после слов жены подумал, что говорит о лампе. И, обнявшись, они пошли в спальню.
В половине седьмого я был уверен, что она придет, и мне было отчаянно весело. Пальто мое было застегнуто на один верхний крючок и раздувалось от холодного ветра, но холода я не чувствовал; голова моя была гордо откинута назад, и студенческая фуражка сидела совсем на затылке; глаза мои по отношению к встречавшимся мужчинам выражали покровительство и удаль, по отношению к женщинам – вызов и ласку: хотя уже четыре дня я любил одну только ее, но я был так молод, и сердце мое было так богато, что остаться совершенно равнодушным к другим женщинам я не мог. И шаги мои были быстрые, смелые, порхающие.
В без четверти семь пальто мое было застегнуто на две пуговицы, и я смотрел только на женщин, но без вызова и ласки, а скорее с отвращением. Мне нужна была только одна женщина – остальные могли провалиться к черту: они только мешали и своим мнимым сходством с ней придавали моим движениям неуверенность и резкое непостоянство. И без пяти минут семь мне стало жарко.
В без двух минут семь мне сделалось холодно.
Ровно в семь я убедился, что она не придет.
В половине девятого я представлял собой самое жалкое существо в мире. Пальто было застегнуто на все пуговицы, воротник поднят, и фуражка нахлобучена на посиневший нос; волоса на висках, усы и ресницы белели от инея, и зубы слегка постукивали друг о друга. По шаркающей походке и согнутой спине меня можно было принять за довольно еще бодрого старика, возвращающегося из гостей в богадельню.
И все это сделала – она! О черт… нет, не надо: может быть, и не пустили, или она больна, или умерла. Умерла! – а я ругаюсь.
– Там сегодня и Евгения Николаевна, – сказал мне товарищ, студент, без всякой задней мысли: он не мог знать, что я ждал Евгению Николаевну на морозе от семи до половины девятого.
– Вот как!.. – глубокомысленно ответил я, а в душе выскочило: «О черт…»
Там – это на вечере у Полозовых. Полозовы – это люди, у которых я никогда не бывал. Но сегодня я там буду.
– Сеньоры! – весело крикнул я. – Сегодня Рождество; сегодня все веселятся – будем веселиться и мы.
– Но как? – грустно отозвался один.
– Но где? – поддержал другой.
– Нарядимся и будем ездить по всем вечерам, – решил я.
И им, этим бесчувственным людям, действительно стало весело. Они кричали, прыгали и пели. Они благодарили меня и считали количество наличных денег. А через полчаса мы собирали по городу всех одиноких, всех скучающих студентов, и, когда нас набралось десять весело прыгающих чертей, мы поехали в парикмахерскую, – она же костюмерная, – и наполнили ее холодом, молодостью и смехом.
Мне нужно было что-нибудь мрачное, красивое, с оттенком изящной грусти, и я попросил:
– Дайте мне костюм испанского дворянина.
Вероятно, очень это был длинный дворянин, потому что в его платье я скрылся весь без остатка и почувствовал себя уже совершенно одиноким, как в обширном и безлюдном зале. Выйдя из костюма, я попросил что-нибудь другое.
– Не хотите ли клоуна? Пестрый, с бубенчиками.
– Клоуна! – презрительно вскрикнул я.
– Ну бандита. Этакая шляпа и кинжал.
Кинжал! – это подходит к моим намерениям. К сожалению, бандит, с которого дали мне платье, едва ли достиг совершеннолетия. Вернее всего, это был испорченный мальчишка лет восьми от роду. Его шляпенка не покрывала моего затылка, а из бархатных брюк меня должны были вытащить, как из западни. Паж не годился – был весь в пятнах, как тигр. Монах был в дырах.
– Что же ты? Поздно! – торопили меня уже одевшиеся товарищи.
Оставался единственный костюм – знатного китайца.
– Давайте китайца! – махнул я рукой, и мне дали китайца. Это было черт знает что такое! Я не говорю уже о самом костюме. Я обхожу молчанием какие-то идиотские цветные сапоги, которые были мне малы, вошли наполовину и в остальной своей, наиболее существенной части торчали в виде двух непонятных придатков по обеим сторонам ноги. Умолчу я и о розовом лоскуте, который покрывал мою голову в виде парика и привязывался нитками к ушам, отчего последние приподнялись и стали, как у летучей мыши.
Но маска!
Это была, если можно так выразиться, отвлеченная физиономия. У нее были нос, глаза и рот, и все это правильное, стоящее на своем месте, но в ней не было ничего человеческого. Человек даже в гробу не может быть так спокоен. Она не выражала ни грусти, ни веселья, ни изумления – она решительно ничего не выражала. Она смотрела на вас прямо и спокойно – и неудержимый хохот овладевал вами. Товарищи мои катались от смеху по диванам, бессильно падали на стулья и махали руками.
– Это будет самая оригинальная маска, – говорили они.
Я чуть не плакал, но, когда я взглянул в зеркало, смех овладел и мной. Да, это будет самая оригинальная маска.
– Ни в каком случае не снимать масок, – переговаривались товарищи дорогой. – Дадим слово.
– Слово! Слово!..
Положительно, это была самая оригинальная маска. За мной ходили целыми толпами, вертели меня, толкали, щипали – и когда измученный, я с гневом оборачивался к преследователям, – неудержимый хохот овладевал ими. Весь путь меня окружала и давила грохочущая туча хохота и двигалась вместе со мной, а я не мог вырваться из этого кольца безумного веселья. Минутами оно захватывало и меня: я кричал, пел, плясал, и весь мир кружился в моих глазах, как пьяный. И как он был далек от меня, этот мир! И как одинок я был под этой маской!
Наконец меня оставили в покое. С гневом и страхом, со злобой и нежностью я взглянул на нее и сказал:
– Это я.
Густые ресницы медленно и с удивлением приподнялись, целый сноп черных лучей брызнул на меня – и смех, звонкий, веселый, яркий, как весеннее солнце, смех ответил мне.