Писатель погладил рукою склонившуюся к его коленям голову и сказал:
– Смотри.
Слезы мешали глядеть ей, и частые строки рукописи двигались волнами, ломались и расплывались в ее глазах.
– Смотри! – повторил он. – Вот мое сердце. И оно навсегда останется с тобою.
Это было так жалко, когда умирающий человек думал жить в своей книге, что еще чаще и крупнее стали слезы его жены. Ей нужно было живое сердце, а не мертвая книга, которую читают все: чужие, равнодушные и нелюбящие.
Книгу стали печатать. Называлась она «В защиту обездоленных».
Наборщики разорвали рукопись по клочкам, и каждый набирал только свой клочок, который начинался иногда с половины слова и не имел смысла. Так, в слове «любовь» – «лю» осталось у одного, а «бовь» досталось другому, но это не имело значения, так как они никогда не читали того, что набирают.
– Чтоб ему пусто было, этому писаке! Вот анафемский почерк! –сказал один и, морщась от гнева и нетерпения, закрыл глаза рукою. Пальцы руки были черны от свинцовой пыли, на молодом лице лежали темные свинцовые тени, и когда рабочий отхаркнулся и плюнул, слюна его была окрашена в тот же темный и мертвенный цвет.
Другой наборщик, тоже молодой – тут старых не было – вылавливал с быстротою и ловкостью обезьяны нужные буквы и тихонько пел:
Эх, судьба ли моя черная,
Ты как ноша мне чугунная…
Дальше слов песни он не знал, и мотив у него был свой: однообразный и бесхитростно печальный, как шорох ветра в осенней листве.
Остальные молчали, кашляли и выплевывали темную слюну. Над каждым горела электрическая лампочка, а там дальше, за стеною из проволочной сетки, вырисовывались темные силуэты отдыхающих машин. Они выжидательно вытягивали узловатые черные руки и тяжелыми, угрюмыми массами давили асфальтовый пол. Их было много, и пугливо прижималась к ним молчаливая тьма, полная скрытой энергии, затаенного говора и силы.
Книги пестрыми рядами стояли на полках, и за ними не видно было стен; книги высокими грудами лежали на полу; и позади магазина, в двух темных комнатах, лежали все книги, книги. И казалось, что безмолвно содрогается и рвется наружу скованная ими человеческая мысль, и никогда не было в этом царстве книг настоящей тишины и настоящего покоя.
Седобородый господин с благородным выражением лица почтительно говорил с кем-то по телефону, шепотом выругался: «идиоты», и крикнул:
– Мишка! – и, когда мальчик вошел, сделал лицо неблагородным и свирепым и погрозил пальцем. – Тебе сколько раз кричать? Мерзавец!
Мальчик испуганно моргал глазами, и седобородый господин успокоился. Ногой и рукой он выдвинул тяжелую связку книг, хотел поднять ее одною рукою – но сразу не мог и кинул ее обратно на пол.
– Вот отнеси к Егору Ивановичу.
Мальчик взял обеими руками за связку и не поднял.
– Живо! – крикнул господин.
Мальчик поднял и понес.
На тротуаре Мишка толкал прохожих, и его погнали на середину улицы, где снег был коричневый и вязкий, как песок. Тяжелая кипа давила ему спину, и он шатался; извозчики кричали на него, и когда он вспомнил, сколько ему еще идти, он испугался и подумал, что сейчас умрет. Он спустил связку с плеч и, глядя на нее, заплакал.
– Ты чего плачешь? – спросил прохожий.
Мишка плакал. Скоро собралась толпа, пришел сердитый городовой с саблей и пистолетом, взял Мишку и книги и все вместе повез на извозчике в участок.
– Что там? – спросил дежурный околоточный надзиратель, отрываясь от бумаги, которую он составлял.
– Неподсильная ноша, ваше благородие, – ответил сердитый городовой и ткнул Мишку вперед.
Околоточный вытянул вверх одну руку, так что сустав хрустнул, и потом другую; потом поочередно вытянул ноги в широких лакированных сапогах. Глядя боком. сверху вниз, на мальчика, он выбросил ряд вопросов:
– Кто? Откуда? Звание? По какому делу?
И Мишка дал ряд ответов:
– Мишка. Крестьянин. Двенадцать лет. Хозяин послал.
Околоточный подошел к связке, все еще потягиваясь на ходу, отставляя ноги назад и выпячивая грудь, густо вздохнул и слегка приподнял книги.
– Ого! – сказал он с удовольствием.
Оберточная бумага на краю оборвалась, околоточный отогнул ее и прочел заглавие: «В защиту обездоленных».
– Ну-ка, ты, – позвал он Мишку пальцем. – Прочти.
Мишка моргнул глазами и ответил:
– Я неграмотный.
Околоточный засмеялся:
– Ха-ха-ха!
Пришел небритый паспортист, дыхнул на Мишку водкой и луком и тоже засмеялся:
– Ха-ха-ха!
А потом составили протокол, и Мишка поставил под ним крестик.
Она никому не принадлежала; у нее не было собственного имени, и никто не мог бы сказать, где находилась она во всю долгую морозную зиму и чем кормилась. От теплых изб ее отгоняли дворовые собаки, такие же голодные, как и она, но гордые и сильные своею принадлежностью к дому; когда, гонимая голодом или инстинктивною потребностью в общении, она показывалась на улице, – ребята бросали в нее камнями и палками, взрослые весело улюлюкали и страшно, пронзительно свистали. Не помня себя от страху, переметываясь со стороны на сторону, натыкаясь на загорожи и людей, она мчалась на край поселка и пряталась в глубине большого сада, в одном ей известном месте. Там она зализывала ушибы и раны и в одиночестве копила страх и злобу.
Только один раз ее пожалели и приласкали. Это был пропойца-мужик, возвращавшийся из кабака. Он всех любил и всех жалел и что-то говорил себе под нос о добрых людях и своих надеждах на добрых людей; пожалел он и собаку, грязную и некрасивую, на которую случайно упал его пьяный и бесцельный взгляд.
– Жучка! – позвал он ее именем, общим всем собакам. – Жучка! Пойди сюда, не бойся!
Жучке очень хотелось подойти; она виляла хвостом, но не решалась. Мужик похлопал себя рукой по коленке и убедительно повторил:
– Да пойди, дура! Ей-Богу, не трону!
Но, пока собака колебалась, все яростнее размахивая хвостом и маленькими шажками подвигаясь вперед, настроение пьяного человека изменилось. Он вспомнил все обиды, нанесенные ему добрыми людьми, почувствовал скуку и тупую злобу и, когда Жучка легла перед ним на спину, с размаху ткнул ее в бок носком тяжелого сапога.