Рассвело совсем, и в комнате стало еще отвратительнее и гаже. Показались два офицера, не выспавшиеся, с помятыми физиономиями, но уже одетые, чистые, и вошли в комнату.
– Нельзя, господа, ей-Богу, нельзя, – лениво говорил пристав и злобно смотрел на него.
Подходили, осматривали его с головы до голых ног с кривыми пальцами, оглядывали Любу и, не стесняясь, обменивались замечаниями.
– Однако хорош! – сказал молоденький офицерик, тот, что сзывал всех на котильон. У него, действительно, были прекрасные белые зубы, пушистые усы и нежные глаза с большими девичьими ресницами. На арестованного офицерик смотрел с брезгливой жалостью и морщился так, будто сейчас готов был заплакать. На левом мизинце у того была мозоль, и было почему-то отвратительно и страшно смотреть на этот желтоватый маленький бугорок. И ноги были грязноваты. – Как же это вы, сударь, ай-ай-ай! – качал головой офицер и мучительно морщился.
– Так-то-с, господин анархист. Не хуже нас грешных с девочками. Плоть-то и у вас, стало быть, немощна? – засмеялся другой, постарше.
– Зачем вы револьвер свой отдали? Вы бы могли хоть стрелять. Ну, я понимаю, ну, вы попали сюда, это может быть со всяким, но зачем же вы отдали револьвер? Ведь это нехорошо перед товарищами! – горячо говорил молоденький и объяснял старшему офицеру: – Знаете, Кнорре, у него был браунинг с тремя обоймами, представьте! Ах, как это нелепо.
И, улыбаясь насмешливо, с высоты своей новой, неведомой миру и страшной правды, глядел он на молоденького, взволнованного офицерика и равнодушно покачивал ногою. И то, что он был почти голый, и то, что у него волосатые, грязноватые ноги с испорченными кривыми пальцами – не стыдило его. И если бы таким же вывести его на самую людную площадь в городе и посадить перед глазами женщин, мужчин и детей, он также равнодушно покачивал бы волосатой ногой и улыбался насмешливо.
– Да разве они понимают, что такое товарищество! – сказал пристав, свирепо косясь на качающуюся ногу, и лениво убеждал офицеров: – Нельзя разговаривать, господа, ей-Богу, нельзя. Сами знаете, инструкции.
Но свободно входили новые офицеры, осматривали, переговаривались. Один, очевидно, знакомый, поздоровался с приставом за руку. И Люба уже кокетничала с офицерами.
– Представьте, браунинг, три обоймы, и он, дурак, сам его отдал, – рассказывал молоденький. – Не понимаю!
– Ты, Миша, никогда этого не поймешь.
– Да ведь не трусы же они!
– Ты, Миша, идеалист, у тебя еще молоко на губах не обсохло.
– Самсон и Далила! – сказал иронически невысокий, гнусавый офицер с маленьким полупровалившимся носиком и высоко зачесанными редкими усами.
– Не Далила, а просто она его удавила.
Засмеялись.
Пристав, улыбавшийся приятно и потиравший книзу свой красноватый, отвислый нос, вдруг подошел к нему, стал так, чтобы загородить его от офицеров своим туловищем в широком свисавшем сюртуке, – и заговорил сдушенным шепотом, бешено ворочая глазами:
– Стыдно-с!.. Штаны бы надели-с!.. Офицеры-с!.. Стыдно-с… Герой тоже… С девкою связался, со стервой… Что товарищи твои скажут, а?.. У-х, ска-а-тина…
Напряженно вытянув голую шею, слушала его Люба. И так стояли они друг возле друга – три правды, три разные правды жизни: старый взяточник и пьяница, жаждавший героев, распутная женщина, в душу которой были уже заброшены семена подвига и самоотречения, – и он. После слов пристава он несколько побледнел и даже как будто хотел что-то сказать, но вместо того улыбнулся и вновь спокойно закачал волосатой ногой.
Разошлись понемногу офицеры, городовые привыкли к обстановке, к двум полуголым людям, и стояли сонно, с тем отсутствием видимой мысли, какая делает похожими лица всех сторожей. И, положив руки на стол, задумался пристав глубоко и печально о том, что заснуть сегодня уже не придется, что надо идти в участок и принимать дела. И еще о чем-то, еще более печальном и скучном.
– Можно мне одеться? – спросила Люба.
– Нет.
– Мне холодно.
– Ничего, посидишь и так.
Пристав не глядел на нее. И, перегнувшись, вытянув тонкую шею, она что-то шепнула тому, нежно, одними губами. Он поднял вопросительно брови, и она повторила:
– Миленький! Миленький мой!..
Он кивнул головою и улыбнулся ласково. И то, что он улыбнулся ей ласково и, значит, ничего не забыл; и то, что он, такой гордый и хороший, был раздет и всеми презираем, и его грязные ноги – вдруг наполнили ее чувством нестерпимой любви и бешеного, слепого гнева. Взвизгнув, она бросилась на колени, на мокрый пол, и схватила руками холодные волосатые ноги.
– Оденься, миленький! – крикнула она исступленно. – Оденься!
– Любка, оставь! – оттаскивал ее пристав. – Не стоит он этого!
Девушка вскочила на ноги.
– Молчи, старый подлец! Он лучше вас всех!
– Он скотина!
– Это ты скотина!
– Что? – вдруг рассвирепел пристав. – Эй, Федосеенко, возьми ее. Да ружье-то поставь, болван!
– Миленький! да зачем же ты револьвер отдал, – вопила девушка, отбиваясь от городового. – Да зачем же ты бомбу не принес… Мы бы их… мы бы их… всех…
– Рот ей зажми!
Задыхаясь, уже молча, боролась отчаянно женщина и старалась укусить хватавшие ее жесткие пальцы. И растерянно, не зная, как бороться с женщинами, хватая ее то за волосы, то за обнажившуюся грудь, валил ее на пол белобрысый городовой и отчаянно сопел. А в коридоре уже слышались многочисленные громкие, развязные голоса и звенели шпоры жандарма. И что-то говорил сладкий, задушевный, поющий баритон, точно приближался это оперный певец, точно теперь только начиналась серьезная, настоящая опера.
Пристав оправил сюртук.