В то утро колокольчик звонил беспрерывно, ибо то и дело являлись то мастеровые, то слуги, то coiffeurs,[158] то tailleuses,[159] то посыльные. Больше того, были все основания ожидать, что он будет трезвонить весь день, потому что еще должны были прикатить в колясках или фиакрах около ста приходящих учениц; вряд ли замолчит он и вечером, когда родители и друзья станут во множестве съезжаться на спектакль. При таких обстоятельствах без колокольчика — пусть даже резкого — обойтись нельзя; однако же этот звонок громыхал каким-то особенным образом, так что я очнулась, и книга упала на пол.
Я было наклонилась, чтобы поднять ее, но тут — кто-то прошел скорым, четким, твердым шагом через прихожую, по коридору, через вестибюль, через первое отделение, через второе, через залу — прошел уверенно, безостановочно и быстро. Закрытая дверь старшего класса — моей святая святых — не могла послужить препятствием: она распахнулась, и в проеме показались сюртук и bonnet grec;[160] затем меня нащупали глаза и жадно вперились в меня.
— C'est cela! — раздался голос. — Je la connais; c'est l'Anglaise. Tant pis. Toute Anglaise et, par consequent, toute begueule qu'elle soit — elle fera mon affaire, ou je saurai pourquoi.[161]
Затем не без некоторой грубоватой любезности (надо полагать, пришелец думал, что я не разобрала, к чему клонился его невежливый шепот) он продолжал на самом отвратительном наречии, какое только можно себе представить:
— Сударинь, ви играть нада — я вас уверять.
— Чем я могу быть вам полезна, мосье Поль Эманюель? — спросила я, ибо это был не кто иной, как мосье Поль Эманюель, к тому же весьма взволнованный.
— Ви играть нада. Ви не отказать, не хмурить, не жеманить. Я вас насквозь видаль, когда ви приехать. Я знать ваш способность. Ви можете играть, ви должны играть.
— Но как, мосье Поль? О чем вы говорите?
— Нельзя терять ни минуты, — продолжал он по-французски. — Отбросим нашу лень, наши отговорки и жеманство. Вы должны участвовать.
— В водевиле?
— Именно в водевиле.
Я задохнулась от ужаса. Что же имел в виду этот коротышка?
— Послушайте! — сказал он. — Сперва надо объяснить положение вещей, а уж потом вы ответите — да или нет; и мое отношение к вам в дальнейшем всецело зависит от вашего ответа.
С трудом сдерживаемый порыв сильнейшего раздражения окрасил его щеки, придал остроту его взгляду, его нрав — вздорный, противный, неустойчивый, угрюмый и возбудимый, а главное, неподатливый — мог чуть что стать неистовым и неукротимым. Молчать и слушать — вот лучший бальзам, который может его успокоить. Я промолчала.
— Все провалится, — продолжал мосье Поль. — Луиза Вандеркельков заболела, по крайней мере, так заявила ее нелепая мамаша. Я, со своей стороны, убежден, что она могла бы сыграть, ежели бы пожелала. Но ей это не угодно. Ей поручили роль, как вам известно. Или неизвестно — это безразлично. Без этой роли пьеса не пойдет. Осталось всего несколько часов, чтобы ее разучить, но ни одну ученицу не убедишь взяться за дело. По правде говоря, роль неинтересна и неприятна и учениц оттолкнет от нее их дрянное amour-propre,[162] низменное чувство, которое с избытком есть у каждой женщины. Англичанки — либо лучшие, либо худшие представительницы своего пола, Dieu sait que je les deteste comme la peste, ardinairement,[163] — процедил он сквозь зубы. — Я молю англичанку о помощи. Что же она ответит — да или нет?
Тысяча возражений пришла мне в голову. Чужой язык, недостаток времени, выступление перед обществом. Склонности отступили, способности дрогнули. Самолюбие («низменное чувство») затрепетало. «Non, non, non!»[[164] — восклицали они; но, взглянув на мосье Поля и увидев в сердитых, взбешенных и ищущих глазах некий призыв, проникающий сквозь завесу гнева, я обронила слово «oui».[165] На мгновение его твердое лицо расслабилось и выразило удовольствие, но тут же приняло прежнее выражение. Он продолжал:
— Vite a l'ouvrage![166] Вот книга. Вот роль. Читайте.
И я начала читать. Он меня не хвалил; время от времени он взвизгивал и топал ногой. Он давал мне урок — я усердно ему вторила. Мне досталась непривлекательная мужская роль, роль пустоголового франта, в которую никто не мог бы вложить ни души, ни чувства. Я возненавидела эту роль. В пьесе, сущей безделке, говорилось по большей части о двух соперниках, добивавшихся руки хорошенькой кокетки. Одного воздыхателя звали «Ours»,[167] то был славный и любезный, хотя и лишенный лоска малый, нечто вроде неограненного алмаза; другой был мотыльком, болтуном, и предателем. Мне-то и предстояло быть предателем, болтуном и мотыльком.
Я делала что могла — но все получалось плохо. Мосье Поль вышел из себя; он рассвирепел. Взявшись за дело как следует, я старалась изо всех сил; думаю, он отдал должное моим добрым намерениям, и настроение его несколько смягчилось.
— Ca ira![168] — воскликнул он; тут в саду раздались голоса и замелькали белые платья, а он добавил: — Вам надо куда-нибудь уйти и выучить роль в уединении. Пойдемте.
Не имея ни сил, ни времени, чтобы самой принять решение, я в тот же миг понеслась в его сопровождении наверх, как бы увлекаемая вихрем, пролетела через два, нет, три лестничных марша (ибо этот пылкий коротышка, казалось, был наделен чутьем, позволявшим всюду находить дорогу) — и вот я сижу одна в пустых, запертых комнатах верхнего этажа; ключ, ранее торчавший в дверях, теперь унес исчезнувший куда-то мосье Поль.
В мансарде было очень неприятно. Надеюсь, мосье Поль об этом не подозревал, иначе он не заточил бы меня сюда столь бесцеремонно. В летние дни там было жарко, как в Африке, а зимою — зябко, как в Гренландии. Мансарду заполняли коробки и рухлядь, старые платья занавешивали некрашеные стены, паутина свисала с грязного потолка. Известно было, что мансарду населяют крысы, черные тараканы и прусаки, — ходили слухи, будто здесь однажды видели призрак монахини из сада. Один угол мансарды прятался в полутьме, он, словно для пущей таинственности, был отгорожен старой домотканой занавеской, служившей ширмой для мрачной компании шуб, из которых каждая висела на своем крючке, как преступник на виселице. Говорили, что монахиня появилась именно из-за этой занавески, из-за горы шуб. Я этому не верила и не чувствовала страха. Зато я увидела огромную черную крысу с длинным хвостом, выскользнувшую из грязной ниши, а затем перед моими глазами предстало множество тараканов, усеявших пол. Это зрелище встревожило меня, пожалуй, сильнее, чем хотелось бы признаться; не меньше смущали меня пыль, захламленность и одуряющая жара, которая в самом скором времени грозила стать невыносимой, не найди я способа открыть и подпереть слуховое окошко, впустив таким образом в комнату немного свежего воздуха. Я подтащила под это окно огромный пустой ящик, поставила на него другой, поменьше, стерла пыль с обоих, тщательно подобрала платье (мое парадное платье, как, должно быть, помнит читатель, и, следовательно, законный предмет моей заботы), забралась на импровизированный трон и, усевшись, взялась за исполнение своей задачи; разучивая роль, я не переставала поглядывать за черными тараканами и прусаками, которых смертельно боюсь, думается, даже больше, чем крыс.
Сперва у меня создалось впечатление, что я взялась за невыполнимое дело, и я просто решила стараться изо всех сил и приготовиться к провалу. Впрочем, вскоре я обнаружила, что одну роль в такой коротенькой пьесе можно выучить за несколько часов. Я зубрила и зубрила, сперва шепотом, а потом и вслух. Полностью огражденная от слушателей, я разыгрывала мою роль перед чердачными тараканами. Проникнувшись пустотой, фривольностью и лживостью этого «фата», переполненная презрением и возмущением, я отомстила моему герою, представив его, насколько могла, придурковатым.