Хорхе Луис Борхес
Фунес, Помнящий[1]
Я помню его (едва ли я имею право использовать этот призрачный глагол, только один человек этого достоин, но он мертв). Я запомнил его с темным страстоцветом[2] в руке. Он смотрел на него так, как будто никто и никогда не видел такого цветка, хотя их можно было бы видеть от зари до зари всю жизнь. Я помню его с сигаретой во рту, его лицо - неподвижное - похожее на лицо индейца, удивительно отстраненное. Я помню (мне кажется) его сильные тонкие пальцы жителя равнин, который умеет плести кожу. Я помню около этих рук сосуд для приготовления чая мате[3]. Я помню в окне дома желтую тростниковую циновку, а за ней бесформенный болотный пейзаж. Ясно помню его голос - неторопливый, обидчивый и гнусавый голос человека Восточного побережья, без этих современных итальянских словечек. Я видел его не более трех раз, последний раз в 1887.
Мне кажется удачной идеей, чтобы все, кто его знал, что-либо написали о нем; мое повествование будет, возможно, самым кратким, без сомнения невзрачным и наименее объективным. Тот прискорбный факт, что я Аргентинец, помешал мне скатиться к дифирамбам - обязательной форме в Уругвае, если обсуждают уругвайца.
Писатель, франт, жулик из Буэнос-Айреса - Фунес не употреблял таких обидных слов, но я полностью осознаю, что для него я был представителем этих неблагополучных классов. Педро Леонардо Ипучи писал, что Фунес был предвестником сверхчеловека, "дикий, но отечественный Заратустра[4]". Для меня это очевидно, но не следует забывать также, что он был провинциалом из городка Фрай-Бентос с вытекающими последствиями.
Я помню первую встречу с Фунесом совершенно отчетливо: я увидел его в сумерках где-то в марте или феврале 84 года. В том году отец взял меня с собой на лето во Фрай-Бентос. Мы с двоюродным братом Бернардо Хидо возвращались с фермы в Сан-Франциско. Мы ехали верхом, распевая песни. Последнее было не единственной причиной моей радости. После душного дня огромная синевато-серая грозовая туча закрыла небо. Ее гнал ветер с юга. Деревья уже метались как сумасшедшие и у меня было предчувствие (тайная надежда), что ужасный ливень застигнет нас на открытом месте. Мы скакали как будто наперегонки с бурей. Мы въехали в узкую улицу, которая вилась между двумя очень высокими кирпичными тротуарами. Внезапно потемнело. Тотчас я услышал быстрые почти неслышные шаги наверху. Я поднял глаза и увидел мальчика, бегущего вдоль узкого растрескавшегося тротуара, как будто он бежал вдоль узкой сломанной стены. Я помню его широкие штаны, зауженные книзу, пеньковые сандалии. Я помню его сигарету, выделявшуюся на фоне полной темноты и его холодное лицо. Бернардо неожиданно крикнул ему: "Который час, Иренео?" Не оглядываясь, не останавливаясь, Иренео ответил: "Через десять минут будет восемь часов, сын Бернардо Хуана Франциско." Голос был резким и насмешливым.
Я был настолько задумчив, что разговор, который я только что процитировал, не привлек бы моего внимания, если бы его не повторил мой кузен, которого подвигло на это, я думаю, некоторая гордость и желание показать себя безразличным к напыщенному ответу.
Он сказал мне, что парень на дорожке над нами - это некто Фунес, известный своими странностями, такими как: необщительность и то, что он всегда знал точное время подобно часам. Он добавил, что Иренео был сыном Марии Клементины Фунес - женщины, которая была городской гладильщицей; его отец, как говорят некоторые, был англичанином, урожденным О`Коннор, доктором в соленых полях, хотя некоторые говорили, что его отец был объездчиком диких лошадей или солдатом из провинции Эль Сальто. Иренео со своей матерью снимал угол в сельском доме Лорелов.
В 85-86 годах мы проводили лето в городе Монтевидео. Мы вернулись во Фрай-Бентос в 87 году. Естественно, я справлялся обо всех своих знакомых и, в конце концов, о "хронометре Фунесе". Мне сказали, что его сбросила дикая лошадь на ранчо в Сан-Франциско, и он безнадежно покалечен. Я помню впечатление тревожного очарования, которое во мне вызвала новость: единственный раз, когда я видел его, мы были верхом, возвращаясь из Сан-Франциско, а он был на высоком месте. Со слов моего кузена Бернардо дело звучало как сон, смешанный с элементами прошлого. Мне сказали, что Иренео не встает теперь со своей койки, а смотрит неподвижным взглядом на фиговое дерево на заднем дворе или на паутину. На закате он позволяет отнести себя к окну. Он ведет себя гордо до крайности, притворяясь, что несчастье, которое постигло его, было только на пользу... Дважды я видел его за железной решеткой, которая неумолимо очерчивает его вечную тюрьму: один раз он был недвижим, с закрытыми глазами; другой раз - также неподвижный, поглощенный созерцанием сладко пахнущей веточки лаванды.
К тому времени я начал, не без некоторого бахвальства, методическое изучение латинского языка. В моем чемодане были: "De Viris Illustribus" Ломонда, словарь Куичерата, Комментарии Цезаря, разрозненные тома "Естественной Истории" Плиния[5], что превышало, и до сих пор превышает, мои скромные таланты как латиниста. Все в маленьком городке вызывает пересуды; Иренео в своей маленькой ферме на окраине вскоре узнал о прибытии этих необычных книг. Он послал мне цветистое, чопорное письмо, в котором он вспоминал нашу встречу, к несчастью короткую, "в седьмой день февраля года 84" и упоминал о славных услугах, которые оказал Дон Грегорио Хидо, мой дядя, умерший в том же году, "двум отчизнам в славной кампании Итузаинго[6]". И он просил на временное пользование любую из этих книг вместе со словарем "чтобы быстрее понять исходный текст, поскольку я еще не знаю латинского". Он обещал вернуть их в хорошем состоянии, почти немедленно. Письмо было очень хорошо построено и безукоризненно; правописание в стиле Андреса Белло: i вместо y, j вместо g. Сначала я, естественно, предположил, что это шутка. Мой кузен заверил меня, что это не так, что это особенность Иренео. Я не знал, приписать ли дерзость, невежество или глупость той идее, что для освоения сложного латинского языка не требуется другого инструмента, кроме словаря. Чтобы вывести его из заблуждения, я послал Gradus ad Parnassum Куичерата и Плиния.
14 февраля я получил телеграмму из Буэнос-Айреса с просьбой немедленно вернуться, так как мой отец "не чувствовал себя хорошо". Бог меня простит, но престиж оказаться получателем срочной телеграммы, желание указать всем во Фрай-Бентос противоречие между отрицательным смыслом новости и положительным наречием, искушение драматизировать мое горе, так как я притворялся сильным стоиком - все это, несомненно, отвлекло меня от возможности потосковать. Пакуя чемодан, я заметил, что забыл Грейдуса и томик по "Естественной Истории". "Сатурн" должен был сняться с якоря утром следующего дня. Тем вечером после ужина я прогулялся к домику Фунеса. На улице я к удивлению обнаружил, что ночь не менее душная, чем день.
Мать Иренео встретила меня на скромном ранчо.
Она сказала мне, что Иренео в задней комнате и что мне не стоит беспокоиться и искать его в темноте, так как у него была привычка проводить глухие часы ночи, не зажигая свечи. Я пересек внутренний дворик, мощенный камнем, маленький коридор; вошел во второй дворик. Великолепная виноградная лоза покрывала все так, что темнота казалась полной. Вдруг я услышал высокий насмешливый голос Иренео. Голос говорил по-латински. Голос (который шел из темноты) читал с явным восторгом то ли трактат, то ли молитву, то ли заклинание. Звуки латинского оглашали земляной дворик; из-за моих подозрений они показались мне неразборчивыми, бесконечными; позже, в огромном диалоге той ночи, я узнал, что они составляют первый параграф двадцать четвертой главы седьмой книги "Естественной Истории". Тема этой главы - память; последние слова такие: ut nihil non iisdem verbis redderetur auditum. Совершенно не меняя голоса, Иренео пригласил меня войти. Он лежал на койке, курил. Кажется, я не видел его лица до рассвета, я, вроде бы, припоминаю секундное свечение сигареты. В комнате неуловимо пахло сыростью. Я сел и повторил историю с телеграммой и болезнью моего отца.