И это издательство оказалось убыточным - обошлось его инициатору в 18 тысяч франков - в силу неблагоприятной конъюнктуры на книжном рынке во всем мире и, надо думать, по недостаточной опытности самого Фондаминского. Вместе с тем, факт возникновения и существования издательства в течение нескольких лет и издания 35 книг, в том числе таких авторов, как Бунин (4 книги), Алданов (2 книги), Осоргин, Сирин, Нольде, Зензинов, Цетлин, Ст. Иванович и др. убедительно свидетельствовал, как тяжелы были условия печатания русских книг во Франции того времени.
Не знаю, кто финансировал Заксу аванс за мою книгу "Два пути", знаю только наверняка - не я, хотя она вышла в издательстве "Современных Записок" и распространялась Заксом, тогда как {100} вышедшее тоже в издательстве "Современных Записок" "Всероссийское Учредительное Собрание" печаталось в Париже, распространялось "Родником" и к Заксу никакого отношения не имело.
Жизнь русской эмиграции, хоть и анормальная, все же мало-помалу стабилизовалась. Сложился свой уклад. Во французскую жизнь вошли лишь немногие: из-за возраста; по недостаточному знанию языка; по неумению приспособиться; и, может быть, главным образом не столько по собственной неспособности или нежеланию, сколько, скажем, по нежеланию среднего француза ассимилироваться с пришлыми, особенно с пожилыми. После первой мировой войны национальная гордыня и ее обратная сторона - ксенофобия - обострились во Франции, особенно по отношению к нагрянувшим в огромном количестве "нежелательным" иностранцам. Кому из нас не доводилось слышать - и не только на базаре - "sale etranger" или "meteque". То не был язык духовной элиты Франции. Но и со стороны последней проявление активного сочувствия к русской эмиграции бывало редким.
Мне приходилось встречаться с представителями французского академического и писательского мира. Доводилось слышать выражения сочувствия, комплименты и получать письменные лестные свидетельства от выдающихся французов, часто незнакомых. Встречал я их по делу, на публичных собраниях и торжествах, научных, академических, политических. Но никто никогда не приглашал меня к себе в дом. И доброжелатели соблюдали дистанцию, отделявшую нас от "них". Английское правило "мой дом - моя крепость" фактически действовало и во Франции, рискую я утверждать на основании собственного опыта в период между обеими войнами по отношению к русским эмигрантам. Бывали, конечно, исключения и мне известные, но очень, очень редкие.
Политические расхождения настолько сильно давили на русских эмигрантов, что даже наши профессиональные объединения страдали от них с первых же лет послебольшевистской эмиграции. Так, в Париже 20-х годов были две академические группы, два союза адвокатов, если не ошибаюсь, два союза шоферов и т. д., отличавшихся только тем, что один был более левый, то есть включал и "социалистов" (!), а другой был более правый, то есть не чуждался и "монархистов" (!). Я входил в два объединения: в более левую академическую группу и в союз писателей и журналистов, составлявший почти исключение, как единственный, включавший и "левых", и "правых" писателей и журналистов.
В академическом союзе я оставался всё время рядовым членом.
В другом же, когда председателем был избран Милюков, я попал в члены правления, и меня переизбирали, пока я не отказался от этой должности. А произошло это потому, что другой член правления, Александр Яблоновский, даровитый фельетонист и недурной человек, позволил себе хлесткое издевательство по адресу "дедушек и бабушек русской революции" и лично над героической Екатериной Константиновной Брешковской. Чтобы избежать {101} необходимости общаться с невоздержанным острословом, я предпочел выйти из правления.
До этого инцидента я представлял дважды парижский Союз писателей и журналистов на съездах. То были: международный съезд журналистов в Кельне, куда я был избран с Зензиновым в 1927 году, если не ошибаюсь; и съезд русских эмигрантских групп журналистов в Белграде в 1928 году, на который делегированы были Руднев, Зеелер, Яблоновский, Полонский и я. Международный съезд ничем не выделялся, кроме того, что руководил им кельнский мэр Аденауэр, неплохой оратор, но ни в какой мере не дававший оснований предполагать, что он может стать тем, кем стал в устроении новой послегитлеровской Германии. В Белграде же я пробыл меньше двух суток, но они врезались навсегда в память.
Съезд начался в тот же день, когда закончился аналогичный съезд русских писателей эмигрантов, на который приехали из Парижа Мережковский, Куприн, Борис Зайцев, Гиппиус и другие. Делегатов на оба съезда очень гостеприимно принимало сербское правительство. Был официальный прием у короля Александра I Карагеоргиевича, убитого вскоре, в 1934 году, в Марселе усташами. В день нашего приезда вечером устроен был парадный обед в честь уезжавших и приехавших членов съездов.
Празднество возглавляли правительственные чины и председатель белградской академии наук, проф. Белич, покровитель русского эмигрантского просвещения и культуры. Сервировали обед, к концу которого начались речи русских знаменитостей и местных. В числе говоривших от имени сербов был высокий брюнет с густой бородой, немолодой, - фамилию его, увы, забыл. Передавали, что он был причастен к заговору и убийству королевы Драги (внешностью он напоминал Спорафучило в "Риголетто"). Как и предшествовавшие ему ораторы, он прославлял русскую культуру и обличал большевизм.
И вдруг ни к селу, ни к городу стал развивать излюбленную русскими черносотенцами тему: большевизм - порождение еврейства, евреи - рассадник большевизма... Я не сразу освоил его мысль - так она была неожиданна в данной обстановке. Но как только осознал, поднялся бесшумно и вышел из зала. Моему примеру последовал Полонский, тоже еврей, - зять Алданова. Вслед за ним выбежал Руднев и еще кто-то.
Несколько минут спустя к нам присоединился виновник инцидента. Он стал всячески извиняться, как будто искренне: не то думал, не то хотел сказать, и в мыслях не имел кого-либо затронуть. Всячески упрашивал вернуться в зал. Я наотрез отказался. Кончилось тем, что он настоял на том, что отвезет меня в общежитие. На следующий день, сделав на съезде доклад, порученный мне, я тотчас же уехал обратно в Париж, не воспользовавшись любезным приглашением правительства, обращенным ко всем членам съезда, совершить бесплатную поездку по стране.
Жизнь громадного большинства русских эмигрантов была трудовой, физически напряженной, у меньшинства - напряженной умственно, духовно. Ближайшее мое окружение и я могли считать {102} себя счастливыми, принадлежа к меньшинству. За время эмиграции мне не один раз приходилось менять службу и даже занятие, но никогда не приходилось стоять за станком или прилавком. Я постоянно имел дело с книгой и рукописью, пером и бумагой, сидя за письменным столом дома, в библиотеке или редакции. Стоять же приходилось только на кафедре, академической или публичной, политической.
Трудовая жизнь перемежалась общением с друзьями, родными, знакомыми, единомышленниками. В "салоне" у старых друзей Цетлиных, Марьи Самойловны и Михаила Осиповича, и "на чаях" у Фондаминского и его жены, Амалии Осиповны, перебывал едва ли не весь русский литературно-музыкальный и политический Париж, особенно писатели, поэты и художники, с которыми дружили хозяева: Бунины, Мережковские, Зайцевы, Шмелев, Тэффи, Алексей Толстой, Крандиевская, Аминадо, Ходасевич, вся литературная молодежь, пианист Артур Рубинштейн, московская балерина Федорова 2-я, художники Александр Яковлев, Гончарова, Ларионов, Борис Григорьев, мексиканец Диего Ривера. Все художники рисовали Марью Самойловну Цетлин. Бывали и политические деятели и публицисты разных направлений: близкие по былой партийной принадлежности хозяев, как Брешковская, Фигнер, Керенский, не говоря о редакторах "Современных Записок", к которым Цетлин был близок, как сотрудник и как заведующий отделом стихов (Утверждение Эренбурга, будто Цетлины матерально поддерживали журнал, так же не соответствует действительности, как и многие другие утверждения впечатлительного и красочного мемуариста.