Кажется, впервые в жизни ВИ заметил ласточек.
Жена частенько восклицала:
– Смотри, смотри! Да вон же, вон… – и он смотрел, только на неё, какая она красивая, как удивительно – упоительно! – сопричастна всему цветущему, дышащему и летящему в мире, – а она сердилась:
– Ты опять не смотришь!
– Я смотрю.
– Куда?! – а там такое облако, такое… ушло уже…
Сегодняшние ласточки были похожи на стрелы, выпущенные из двух десятков полусотен луков. Как будто в зените, в апогее взлета, они все до единой ощутили себя чайками по имени Джонатан Ливингстон, и, наплевав с зашибенной высоты на все на свете законы баллистики, устремились, расправив перья, по бесконечному небу наслаждаться этой, так вдруг обретенной, свободой от притяжения, – как будто только свобода была единственной целью и условием их жизни…
ВИ принял волевое решение считать, что всё это – да, тоже своего рода счастье, потому что быть несчастным он себе позволить не мог. Боль утраты как-то потихонечку притуплялась, и поначалу это казалось ВИ чуть не святотатством, но он быстро понял: жить дальше надо не потому, что хочется или не хочется. Просто, увидев на похоронах жены опрокинутое в никуда лицо дочери и прыгающие губы зятя, ВИ вдруг осознал: дать горю завладеть собой он теперь точно не имеет права, потому что спасать его больше некому; что он, едва выживший среди несчастий, конечно же, не сможет занять место тех двоих, которые уже больше никого не спасут и никому не помогут, – но, в память о них, он обязан сохранить остатки уважения к себе и чувство собственного достоинства.
…Как будто бы те, ушедшие, установили некую высшую, несоизмеримую ни с какой эгоистической слабостью, планку ухода из мира живых.
Дни его стали наполняться неожиданными вещами. Солнечное утро внезапно рассекал тугой парус ветра, а за ним возникали, как прилив, тучи мух и комаров. И всё это кусалось нестерпимо, с каким-то тупым упорством… Он потом узнал, что такое бывает перед грозой, и она действительно не замедляла появиться, наползала с юго-запада – полнотелая, созревшая. Сначала гроза долго бродила где-то за Внучкиным, и глухо ворчала, как собака из-за забора. Но забор вдруг как-то неожиданно кончился, и гроза вываливалась на Федорино поле и врывалась на участок. Было страшно смотреть, как порывы ветра раздают оплеухи лилиям, возят мордой по земле ромашки и топчут иссоп. ВИ сидел на застекленной веранде и слушал, как по крыше дробной скороговоркой лупит дождь. Погода стояла жаркая, и дождь из облачных подушек шел только что не горячий – как будто там, наверху, промывают перепревший рис; под густыми кронами кустов и дерев метались какие-то оголтелые бабочки с комарами, а где-то внутри дождя, почти что в траве, разливалась неугомонная птаха.
…А потом, когда гроза увалила по Боровому шоссе грохотать в Москву, ВИ увидел, как купается щегол: он влетел в иву, растущую возле летней мойки, огляделся деловито, проскакал в самую гущину и мокредь, и там начал встряхиваться. Как собака: фр-р-р! – и на него обрушивался алмазный душ; фр-р-р! – и ещё, и ещё… А потом щегла позвал приятель, – или приятельница? – и он улетел со счастливым чибириканьем.
Может, он наводил марафет перед романтическим свиданием?..
В июле, как будто ему, ВИ, в утешение, среди сныти и осота вдруг расцвели пионы и синеголовник, и вымахнул откуда-то из нескошенной травы борец, статью и неприхотливостью похожий сразу и на Александра Македонского, и на его боевого коня, – в лиловости своей, иссиня-фиолетовой, он сочетал и блеск шелка, и глубину бархата, весь в стиле модерн: такой темно-зеленый, что аж синий, такой густо-синий, что аж изумрудный… Фланелевые бабочки-шоколадницы присаживались на тяжкие колосья соцветий, и застывали в истоме.
ВИ, любуясь, решил: на следующий год, если будет жив, обязательно расчистит с дочерью клумбы…
Но эти маленькие радости помогали не всегда.
Как-то ночью отключили электричество. Дело обычное, волноваться было особо не о чем, и всё же ВИ, вместо того, чтобы отложить книжку и спокойно заснуть, – так и так пора было! – начал нашаривать на прикроватной тумбочке зажигалку, чтобы зажечь свечечку. И, конечно же, уронил зажигалку на пол.
Опять же вместо того, чтобы плюнуть и нашарить спички, приготовленные как раз на этот случай тут же на столике, он с необъяснимым рвением затеял дурацкие поиски, гонял зажигалку туда-сюда, пока, наконец, не запинал её глубоко под диван, на котором спал. Уже и электричество включили, и глаза слипались, но он со злым упрямством всё шарил и шарил под диваном – рукой, ручкой, расческой… Из-под дивана возникало, как водится, всё не то: недоеденная мышами конфета, книжка, которая долго считалась кем-то похищенной, соломинка от коктейля, из которой внучка Марюшка обожала пить сок… Наконец, возникла зажигалка, но совсем другая и сломанная.
ВИ сидел на полу в пижаме и понимал, что сейчас опять расплачется. Ночь в черной лодке, поблескивая уключинами звезд, уже подплывала к рассвету; в голову лезло всякое; вдруг вспомнилось, как однажды гулял с трехлетней Марюшкой. Она капризничала, никуда идти не хотела, потому что по телевизору крутили мультики, да и погода не вдохновляла. Но дисциплина и Сашки требовали проявить в этом вопросе твердость. В целом сочувствуя настроению внучки, ВИ попытался её отвлечь:
– Марюша, а вот мы с тобой вчера сказку начали придумывать – помнишь?
Внучка упрямо молчала.
– …Давай, давай вспоминай, такая сказка получалась хорошая. Ну? – жила-была девочка Марюшка… Пошла она один раз в лес за грибами, да и заблудилась… А тут Баба Яга! «А-а, говорит, что это тут у меня за девочка бродит? Вот я её сейчас съем!..» – а ты ей… ты ей… Вот что ты ей скажешь?
Внучка ещё больше нахмурилась, и решительно произнесла:
– А я скажу: съешь меня, съешь, Баба Яга, что-то мне жить совсем не хочется…
Потом у ВИ на ладони появилась какая-то идиотская болячка – то ли занозил и не заметил, то ли обжег чем. Болело не сильно, но надоедливо, и он мазал всем, про что только вспомнил – зеленкой, «Спасателем», «Левомеколем», йодом… На вид ничего особенного, разве вот вскочила подлая гадость прямо посередине линии жизни, и ВИ уныло думал: у меня болит жизнь.
…Он перебирал воспоминания, ища облегчения от налетающей приступами, как вражеская конница, тоски. Жену и сына вспоминать было нельзя, папа с мамой в данном вопросе никак помочь не могли, и, наверное, поэтому всё чаще вспоминалась бабушка – родная, ласковая. Совсем смутно, сквозь столько-то лет: сутулая спина, сухая улыбка и темная комнатенка под лестницей, почти кладовка, где она порешила жить, и тусклый отсвет на окладах её старых икон в углу… ВИ только недавно, уже сам встав на порог старческой мудрости, вдруг понял, что на самом деле в семье его родителей любые спорные вопросы негласно решались именно бабушкой. С тех самых пор, как погиб в 41-м под Москвой ополченец-дед, определенно бабушкино молчаливое – такое громкое! – согласие или неприятие прекращало споры и рассеивало сомнения. Почему, как? – запоздало удивлялся Владимир Ильич, которому согласие в его собственном доме давалось, в общем-то, даром. У него и характер был, как говорили, золотой, и жена случилась хохотушка и умница, и дети росли, как по заказу – уважительные и ответственные… Мама, дождавшись внуков, призналась, что бабушка его крестила тайком, а когда умирала – попросила позвать священника. И родители позвали, хотя точно знали, чем это им грозит, если кто донесет.
Может быть, дело было в том, что сейчас ВИ с бабушкой сравнялись в возрасте?.. Здесь, на даче, куда даже на его памяти трижды свозились вещи со старых квартир (отец ВИ по служебной необходимости переезжал с семьёй трижды), образовался вполне себе уютный – хоть и разномастный, – интерьер, ничем не уступавший городскому. Включая недурную библиотеку из полутора тысяч томов, к которой, переехав, ВИ добавил и свои – ещё столько же! – книги. А через дощатую стенку, в маленькой каморке с конъюктивитным окошком, когда-то жила бабушка. После её смерти там никто ничего не трогал, даже иконы – они по-прежнему тихо, сквозь многолетнюю пыль, сияли в углу. ВИ теперь приходил иногда под лестницу, просто посидеть на старом сундуке; а потом с чего-то начал засиживаться дольше, чем планировал. Так вдруг всё неожиданно и явственно вспоминалось – бабушка, и зажженная лампадка под иконами, и её тихий шепоток, который он, маленький, завороженно слушал перед сном: – «…деточкам моим, внучику, и всем, всем православным христианам, знаемым и незнаемым, в разных обстоятельствах пребывающим, подаждь, Господи, Живый в Помощи, терпения и крепости в испытаниях, и мудрости Твоей, и силы, и кротости…»