"Пошто же у вас обычай такой: без свадьбы, а просто так девок столь велико славить?!" - спрашивает он.
"А это не обычай у нас! Это, говорим же вам, бестолковым кержакам, никого не касается, ни для кого не деется, как только для одной Наташеньки милой нашей!"
"Да пошто же для ее-то для одной?"
"Она у нас раскрасавица! Расприглядная, расдушенька, свет девонька!"
Во те на!
Поглядывает Сема-Шмель сверху вниз, сперва издаля, после - близко, где же она, та самая красота-красотища? Не видать ее ничуть ему!
Другой день - обратно шум на той же полувятской стороне. Дуда еще громче, струна еще пуще, песни гуще!
"Пойду ишшо! - думает Сема-Шмель. - Не углядел я прошлый раз красоту-красотищу, не иначе - худо глядел. Нонче буду глядеть в оба!"
Приходит.
Спрашивает:
"Ну а што же тако у вас, у полувятских, получится, когда взамуж станете ту девку выдавать? Какой же ишшо шум и галдеж?"
"А взамуж мы ее, нашу Натальюшку-свет-росиночку, никому не выдадим! Сами будем ей вот этак же каждый год в ножки кланяться, любоваться ею, расприглядной душенькой!"
Обратно - вот те на!
Ну и ну!
"А когда бы я - Сема-Шмель, парень хоть куды, в правую ноздрю гужу, позвал бы девку за себя? И тогда не отдали бы?"
"Дак и не думай даже! Вот шестеро у нас девок-невест - пятерых кто хотите берите, шестую оставляем за собой! Шестую пальчиком тронуть никому не дадено!"
И вот уже третий день идет гулянка вокруг девки Натальи, от горшка два вершка.
Уже и дуда хрипит, и струна с устали скрипит, и попишка полувятский на ногах едва стоит, - именины идут своим чередом да ладом.
Тут-то и углядел Сема-Шмель девки Натальи красотищу!
Што станешь делать?
Он, Сема, сделал так: схватил из круга девку и ну бежать с ей, и ну бежать. Она легка ему в руках-то была, он быстро мчался, все полувятские его догоняли, ни один не догнал.
После всею-то свою жизнь Сема хвастался, в правую ноздрю гудел:
"Все женились как женились, а я свою милую посередь дня с кругу украл! Убёгом взял! Вот я какой!"
Вот как было, как случилось.
С той поры в Лебяжке фамилия Шмелевых тоже водилась.
"А вот бы в сказке пожить бы столько-то? Хорошо, поди-ка?!" - подумал Устинов, лежа в постели, только что проснувшись.
Сказку рассказывала в горнице Домна старшей внучке Наташке, Ксенькиной дочери.
И эта Наташка с интересом слушала про ту Наташку-невесту, не всё понимала, зато всему радовалась:
- Бабаня, скажи еще! Как было-то, бабаня, где Шмель-то Сема побежал? А сильно догоня-ли-то его?
- Сильно догоняли Шмеля, но не догнали никак! - подтверждала Домна, и что-то было нынче в ее голосе, что Устинов прежде будто бы и не замечал. Не совсем ему известное, а может быть, забытое.
Это, припомнилось ему, бывало с ним, но только давно уже, в молодости, когда что-то еще и еще незнакомое и неизвестное он вдруг замечал в жене своей Домне. То в голосе ее, то в поход-ке, то во взгляде. Но слишком уж много прошло времени с той поры их начальной супружеской жизни, чтобы такая же неизвестность являлась снова.
"Может, это обида в Домне слышится? - подумал Устинов. - Обида, что Зинка Панкрато-ва отыскала меня в лесу, сняла с бороны? Зинка, а не она сама?" - подумалось Устинову.
Однако не обидчиво, а скорее с лаской произносилась Домной сказочка: "Тогда, может быть, Домна радуется, что мужик у нее живой остался?"
Опять не то... Не радость была в ее голосе, а что-то другое.
"А ну их к черту, баб этих! - рассердился Устинов. - Начнешь их угадывать - после и сам голову потеряешь, заблудишься!" И он осторожно вытянулся в кровати и обратился к самому себе, только себя начал слушать и понимать.
Вытянув раненую ногу, он пошевелил на ней пальцами, потом согнул, потом разогнул в колене и тут догадался, каким он проснулся нынче: выздоровевшим!
А то он испугался, что охромеет. Глупо! С войны вернулся целым, а из Белого Бора - дырявым!
Правда, на войне, помимо контузии, один раз его тоже продырявили. Штыком. И тоже очень глупо.
Выбросили австрияки белый флаг из окопа, взвод, в котором воевал Устинов, спокойненько подошел к этому окопу, и вдруг - р-раз! чернявенький такой австрияк, молоденький, штыком Устинова в руку! Это он с испугу, зажмурившись и дрожа как осиновый лист.
Устинов, не раздумывая, тоже штыком - напрямую! Но в последний какой-то неуловимый миг вильнул винтовкой в сторону, оставил чернявенького жить. Только плюнул в него и всячес-ки отматерил.
Где-то нынче он, тот чудом спасенный австрияк? Поди-ка, здоров-здоровешенек, а вот Устинов ни с того ни с сего снова ранен! А если уж кому опять быть раненым, то, по справедли-вости, конечно, австрияку! Не Устинову же?!
Хотя и с запозданием, но справедливость откликнулась: нога была уже своя, слушалась хозяина.
Домна в лечебных припарках и травках имела толк. Посторонних не лечила, а касалось дело своих, домашних, тотчас шла в амбарушку, у нее там угол один завешен был пучками разных трав, листочков, корешков, она брала пучки эти в руки, ощупывала их, обнюхивала, пробовала на зубок, разглядывала на свет, приносила в дом и запаривала. После пользовала ими больного.
Нутряные болезни, правда, не очень-то ей давались, а вот синяки разные, ушибы, раны, коросты и нарывы, а еще ревматизм, хотя скотский, а хотя и человечий, - это всё было ей с руки, с этим она управляться знала как. Сама никогда не болела, и постороннего пятнышка к белой ее коже не прилипало ни одного за всю жизнь, может, поэтому выводилась всякая такая нечисть из других с легкой Домниной руки.
Вот и кобыле Груне нынче лечила левую переднюю, и мужику своему правую. Мужик против Груни выходил податливее, хотя еще и не так-то легко ему было ногой ворочать справа налево, пяткой внутрь и пяткой вбок, но это не имело серьезного значения: всё равно пятками вбок никто не ходит. А в обычной позиции - пальцами вперед, пяткой назад - нога не жаловалась, если в ней еще и саднило, так она сама этого стеснялась.
Так и должно быть: мужицкая же нога и солдатская, пашни отмеряла, походов отшагала многие тыщи верст, ко всему привыкла. Ей долго болеть не полагается. Ей одно из двух - либо совсем пропадать, меняться на деревянную, либо быть здоровой. Вот она и желает быть здоровой.
И Устинов, похвалив свою мужицкую ногу, не забыл и себя, мужика. Воспрял духом, покряхтел, попыхтел и оделся.
Вышел в горницу. Сказал Домне, которая никак не ожидала увидеть мужа на своих двоих, принести ему палку-костыль. Он вспомнил, что такого рода палочка, оставшись от деда Егория, висела на гвозде в дальней кладовке, терпеливо дожидалась своего срока - понадобиться кому-нибудь. Хорошая была палочка, крепкая, обхоженная, и вот понадобилась.
Домна в это время, отнекиваясь от Наташки, которая всё еще просила бабку пересказать, как Сема-Шмель украл себе невесту, как его догоняли, да не догнали, но бабка занята была уже другим делом - начала крутить ручку старенького "зингера".
Значит, разжилась где-то нитками, а то всё жаловалась, что "зингер" есть, и даже матерьял кое-какой имеется, а ниток подходящих - одного юрка нету.
Машина под рукою Домны тележно стукнула еще раз-другой и замолкла: Домна, едва начав крутить ручкой, оставила ее, пошла в кладовую. За палочкой.
На ходу обернулась, сказала Устинову:
- Ты бы, Николай Левонтьевич, полежал в кровати еще сколько-то! Куда тебе торопиться?
Устинов снова заметил в голосе ее звучание, которого не было прежде, но ему было уже не до этого: он встал, стоял и даже ходил на двух, и к нему тут же со всех сторон прибились дела-заботы. Прежде всего он огляделся вокруг.
Картина в горнице обыкновенная...
Наташка игралась с тряпичной куклой, Шурка, отец ее, тоже играл закусив на левую сторону язык, старательно вырезывал по дощечке шашечные клетки. На истинной работе забот Шурке нет, не было и не может быть, там он язык не закусит никогда, зато в несерьезном, в игровом каком-нибудь деле большего старателя трудно найти.