И ничего другого не осталось Устинову, как только вспомнить всё, что когда-то говорилось между ними.
- Ты тольки глянь, Никола, - шептал, бывало, Сема и глаза делал большие, открытые, - ты тольки глянь - семечко сосновое, в ребячью ноздрюшку их две дюжины войдет, а упало на землю, и происходит из его лесина в двадцать саженей! Как так? Животное в матери сколь месяцев проживает, питается от ее, а здесь? Какое же такое материнство в земле? Какая в ей утробность?
- В книжке в какой-нибудь напечатано про это, Сема! - отвечал Устинов. - Не может быть, чтобы не было напечатано...
- Нет, не напечатано! - отмахивался и рукой и бородой Сема. - Кабы было - весь белый свет об том знал, а ведь не знает никто тайны той! Никто! Я, может, поболее других знаю ее, я про жизнь знаю всё же таки первейшее, а как там выдумано об ей на второй, на третий, на десятый ряд - остальные все придумки - оне пущай для книжек и остаются! Для их пущай оне будут!
И нынче, когда Устинов ехал визирной просекой и вспоминал Сему, - он глядел на те двадцатисаженные сосны и удивлялся: мало того что они выросли из крохотных семечек, они еще и довели себя до самого конца. То есть всё у них есть - и ствол есть, и ветви есть, и на ветвях сколько надо, столько хвоинок есть. Начав, умеет природа, не в пример человеку, довести до конца свое дело и вот на самую маковку сосновую поставит еще свечку-побег... Старое дерево, древнее, а вершинка у него - грудной младенец. И не собою, а младенчеством этим сосна живет свою жизнь, им тянется вверх, с нее же начинает и умирать: погибнет тот побег, и суховершинная сосна, как бы ни была она могуча, красива и высока, как бы широко ни разбра-сывала нижние ветви, какой бы яркой хвоей ни была одета - смерти ей теперь уже не миновать, не отвернуться от нее. Не с корней древних, навсегда скрытых во тьме, где и смерти-то было бы не видать, а с молодости своей, выше всего другого вознесенной, погибает она. Ей бы уговорить нижние ветви, чтобы не брали земные соки на себя, пропускали бы их вверх, к вершине, к махонькому светлячку, который живет почти что в самом небе и влечет к себе всю сосновую жизнь - хвойную, ветвистую, ствольную, корневую, - но, должно быть, нижние разлапистые и вальяжные ветви, сами почти что стволы, только растущие не прямо, а вбок, недогадливы и незаботлиы, и вот уже суховершинна сосна, и, значит, начинается ее смерть.
Вот как запросто погнать свою собственную жизнь не в ту сторону, ошибиться между жизнью и смертью...
Этому сосновому царству, царскому Белому Бору, денно и нощно служил весь свой век Сема Прутовских, научал служить ему других. А когда бы Бор стал истинно всеобщим и народным, Сема и правда что, погрузившись в свою службу, не умер бы, наверное, никогда?
Но что-то слишком уж медленно, неуклюже и даже глупо шло нынче дело шел Белый Бор от царского удела в народные руки.
Когда на фронте полки, дивизии, корпуса, все солдатики, сколько их там было, кидали шапки вверх, провозглашая народную власть и собственность вместо царской, - дело казалось сделанным раз и навсегда. Прошло два года, и вот неизвестно куда двинулось оно, это дело, - вперед или назад? Похоже, что назад...
А к избушке Семиной Устинов подъезжать не стал - зачем? Не в окошко же снова проби-раться? Кряж-припорок от дверей ворочать - надорвешься. Пусть он стоит на месте, недвижи-мый караульщик, когда-то поставленный на часы Семой Прутовских, пусть охраняет ничье жилище.
Другое дело, что и в лес-то нынче Устинов подался из-за Семы. Всегда так бывало: вспом-нишь Сему - захочется в лес, поедешь в лес - вспомнишь Сему. Лесной был человек, но и лес, Белый Бор, тоже ведь был человеческим. Эту человечью древесность и хвойность за столом Комиссии не заметишь. Ее заметить и понять можно только в самом лесу.
Узнать бы, догадаться, своею ли смертью умер Сема? Давнее дело, бесцветно-серое от времени, как тот подгнивший с торцов кряж-припорок, а все-таки?
Все-таки много тайн, да поверий, да сказаний водилось среди лебяжинцев о Белом Боре.
Одна из них, сказка, как бы даже и родственной была Устинову, была ему семейной, потому что рассказывалось в ней о полувятской девке именем Домна.
Если хорошо посчитать, у полувятских поселенцев имелось шесть невест, а девок - только пятеро: Домна была у них повенчана и замуж выдана как раз незадолго, как вернулись на зеленый бугор между озером и лесом кержаки из-за моря Байкала.
Она за своего же полувятского выходила, а тот сгинул.
Поехал в дальний извоз и не вернулся. Не стало и не стало молодого мужика, неизвестно, куда подевалась его жизнь, каким ветром, в какую сторону развеяна она. Пылиночки от него не видать.
Теперь - Домне как быть? Замужняя она либо вдовая? Невеста либо жена? Любить ей кого-то либо в черное, тоскуя, одеваться?
Пылиночки-то от супруга не видать, а если он весь явится и в рост, и в голос, и во всю свою к ней любовь?
Бывало же такое с людьми? Случалось же?
А тут, как нарочно, всё наоборот ладится: полувятские девки на кержацкую сторону тропки топчут, обольщают на той стороне парней, манят-завлекают их, а к вдовушке Домне кержацкий парень сам под окошко приходит.
Станет и стоит под окном с утра и до ночи, который раз и ночью всё там же. Поробит сколь-то на себя и опять - стоять и стоять неподвижно, глядеть и глядеть в немудрящее окошечко.
Домнин-то потерянный муж только и успел семейного дела сделать, что поставить избушку об одно это оконце.
И чего тот молодой кержак Филипп стоял да ждал бессловесно? Или он стеснялся слово выговорить, не зная, мужняя ли Домна жена либо вдовая? Или он мужа ее вот так ждал, не желая его дождаться, а только увериться, что нету его на свете?
Вся кержацкая сторона от его поведения в полное пришла беспамятство и беспокойство. Ну как же?! Совсем уж худо дело! То девки кержацких парней соблазняют, а то парень сам, по своей воле от вдовьей избы не отходит, завороженный стоит при ней! То парни берут за себя девок, хотя и худой веры, а все ж таки чистеньких, а то вдову возьмет за себя Филипп, бесовс-ким обрядом уже повенчанную, чужим человеком тронутую? Разница!
Да и вдова-то еще постарше Филиппа годами, и вдова ли она? А вдруг и вправду вернется супруг ее законный?
Тут было от чего кержакам призадуматься, прийти в отчаяние. Не только кержаки, но и полувятская сторона отступилась: будь что будет, мы тут ни при чем!
И тогда решился кто-то невесте той мужней сделать лукавство, и вот был пущен слух, будто видел кто-то и где-то супруга ее живым-невредимым. То ли на заводе Демидовском, то ли в солдатской службе.
Мол, жив-здоров, землякам велел кланяться, а жене Домнушке блюсти себя да ждать его. Хотя и не в столь короткое время, а только вернется он в свою избушку обязательно!
Коснулся слух Филиппа-парня, он в лице переменился и покинул пост свой, не стало его видать под окошком Домниным.
Коснулся слух и Домнушки - она сколь ден дверей не открывала, ставню на окошке не распахивала. Сидела взаперти, не знал никто - живая, нет ли?
А сколь-то ден прошло, распахнулась она, побежала вся в слезах к Филиппу, и ну его уговаривать, и ну его умолять, чтобы он еще стоял под окошком у нее.
"Зачем? - Филипп ее спрашивает. - Когда мужняя ты есть жена, то и жди супруга своего!"
"А не могу я ждать одна! - плачет Домна, заливается. - Когда ты ждешь моей судьбы, так и я жду ее, а одной мне судьбы нет - ни сладкой, ни горькой, ни мужней, ни вдовьей - никакой! Одна, без твоего стояния, я и недели не проживу! Спаси меня, постой рядышком хоть годок еще! Пожди меня, тогда и я пожду, сумею!"
Вот как она умоляла!
Полувятские бабы уже и думать забыли, как в девках топтали они тропочки на кержацкую сторону, как заманивали женихов. Они ребятишек понесли одного за другим, кто двоих, кто троих, а баба Лизавета, которая за Кузьму с каменным глазком пошла, та уже и четырех исхитрилась принести, уже и сторон-то не стало ни кержацкой, ни полувятской - сошлись они обе посреди зеленого бугра, а Филипп всё стоит на своем посту. Каждодневно.