Устинов замолчал, тихо стало в избе, щеглята только и щебетали между собой в кухне на своих жердочках, шелестели крылышками.
А замолчавши, Устинов быстро-быстро, судорожно поворошился в своей памяти, сморщил-ся даже весь, и голову сжал руками, и вспомнил: "Как получилось?! Он Смирновскому то же самое ведь говорит, в том же самом его упрекает, что ему говорил, в чем недавно его упрекал Гришка Сухих..." Как получилось?! Неожиданно!
Тем временем Смирновский тоже не сразу, а сначала долго всматриваясь в Устинова, спросил его:
- Коля, - спросил он, - за что ты меня так? За что?! Почему ты меня-то в душу кулаком, ежели жизнь так устроена? Я, что ли, войну выдумал? Я определил, что без рождения жизни не бывает, без смерти - не бывает, без смерти на поле боя - не бывало никогда? И в самом деле - ежели смерти не миновать, то почему бы и не умирать в бою? И разве можно, разве получит-ся, чтобы "Не убий!" взяло верх надо всем на свете, чтобы сила, когда она есть, имела одно только оружие - молитвы? То есть тоже стала бы бессильной? И даже для того, чтобы сказать "Не убий", сначала надо быть сильным, потому что в устах слабого это даже смешно, ни к чему, и все великие люди, которые сказали "Не убий", все писатели, которые это проповедуют, заметь это, Коля, все они народились в государствах сильных, на мир влиятельных!
- Ладно уже, Родион Гаврилович, - сказал Устинов, пристально вглядываясь в лицо Смирновского, замечая, как подергивается на нем нижняя губа, слегка изогнутая вверх, тонкая...
Но Смирновский договорить не дал:
- Нет, позволь, Коля! Я-то не упрекаю тебя за то, что ты пахать хочешь ладно, и хорошо, и аккуратно, почему же мне упрек, что я воевать хочу благородно? С мужчинами воевать, а не с женщинами, детьми и стариками! С теми мужчинами, которые моей войны заслужили, а не со случайными какими-то там? - И тут, в этот миг, Смирновский весь дрогнул, уронил голову на стол и не то проплакал, не то простонал: - Я ведь чего еще боюсь-то, Коля, отчего страдаю: да бог с ней, с войной, а вот смелости и чести не надо будет ни тебе, ни мне, никому, отрешимся мы от них, а чем заменим? Что вместо них? Может, ничего? Может, подлость и бесконечный страх смерти? Отбери у человека смелость и честь, скажи: не нужны они тебе, ни к чему, - а что тогда у него останется?
- Ладно уже, Родион Гаврилович, - снова начал Устинов и закончил теперь свои слова: - Война нынешняя никого не минует. И меня не минует, знаю. И я пойду убивать, когда без этого невозможно сделается. Знаю. А когда обидел я тебя - прости... Дышит она нам в лицо, война, день и ночь зажмуриваться не успеваешь. Себя понять не дает.
Смирновский встал, постоял неподвижно и, закрывши лицо рукою, потом подошел к окну, глядя в запотевшее стекло, еще заговорил:
- Мне почему так трудно от слов твоих, Устинов? Тебя-то я в деле видел, ты храбрый солдат, смелый мужчина. А тут вот ко мне женщина одна приходила. Умная. Красивая. Душев-ная женщина, и, представь, она вот так же со мной говорила, как ты нынче со мной говоришь. Едва ли не теми же словами. И женщина так говорить вправе. И вправе спросить нас с тобой: а как же нам, мужчинам, нынче должно жить и поступать? По-мужски? А что мы ей ответим с тобою, Устинов?
- Какая женщина? - вздрогнул Устинов. - Какая?
- Панкратова Зинаида. Она и приходила ко мне.
- Как так?
- А книжку спрашивала. Книжку, чтобы доказывала: убийство необходимо и без него нельзя людям существовать! Даже и не поверила, будто у меня, военного человека, такой книжки нет! Что это, Коля, глаза-то у тебя? Очень уж странные?
И они еще постояли в горнице молча и пошли в кухню - Устинов собрался уйти, Смирновский - его проводить.
- Енто давеча сижу я вот так же, как сейчас на лавочке, тольки не в избе, а на улке - и гляжу, идеть Ваньша Саморуков! - как будто и не прерывая давешнего разговора, обратился Гаврила Родионович к Устинову и подозвал его к себе пальцем.- Я говорю: "Ваньша! Чтой-то тебя скособочило правое-то плечо у тебя всегда вперед да вперед, а другое - дак назад и назад? Либо мне по моим годам глаза неправильно показывають?" Он мне говорит: "Правда твоя, Гаврилка! Твоя правда, мало того што оне у меня, плечи-то, сделались одно наперед, другое - назад, оне, гляди-ка хорошенче, ишшо и по-разному находятся: одно-то выше, а другое - дак ниже!" Тогда я его обратно спрашиваю: "Ваньша, а Ваньша, а на полати-то с эдакими с плечами ты сам залазишь либо с чужой подсадкой?" Он говорит: "Сам!" Я говорю: "Врешь, Ваньша!" Ну и пошли мы к ему в избу обои поглядеть, как и што: правду ли Ваньша сказывает насчет полатев? Ну, приходим обои мы к ему в избу, я креста не сделал на себе, не успел, а Ваньша- раз-два! - шапку с полушубком сбросил, ишшо раз - раз-два! и как думаешь? А вот как: на полатях он ужо! "Ну, верно што, - сказываю я Ваньше, - ты, Ваньша, до-о-олго ишшо проживешь, когда такое дело". Он говорит: "Ето што, Гаврилка, ето ерунда, вот што! А вот по осени, когда школу миром ставили, я, веришь ли, дак в ласточкин хвост вырубил шестьвершковое бревно!" Ну, а я об ентом ему ужо не поверил - не смог: "Перехвастал, паря, двадцать два набрал!" - сказал ему и подался домой. А дома-то у себя обратно задумался, а вдруг Ваньша-то не наврал об ласточкином хвосте?! Вдруг опять же истинная правда сказана им? Ведь вот об полатях - правду, а не здря сказал он, своими же я глазами видывал, што не здря! Мы же с им дружки ишшо с мальчишеских времен, и вдруг я ему не верю нисколь?! Ваньша, правда што, службы не служил, а я, слава тебе богу, побил-повоевал разных турков, но всё одно же - дружки мы с им, и вдруг я не верю ему?! Ты вот скажи-ка, Николка, известно ли тебе, видел ты своими глазами, как Ваньша Саморуков ласточкин хвост рубил?
- Мне это известно, Гаврила Родионович, - сказал Устинов. - Видел я своими глазами.
- И бревно об шести вершках?
- Как ни толще! И всенародно было им сделано!
- Всенародно! - схватился Гаврила Родионович за голову. - Он всенародно, а я ему, дружку, не поверил! Страм-то какой, страм-то, Николка! Енто надо же, в какой страм залез я по уши! Ай-ай-ай! Ай-ай! - И Гаврила Родионович топнул ногой и закричал: - А ты, Родька, пошто стоишь тут столб столбом? Пошто не подсадишь отца на полати-то, от страма подале? Ну?!
Родион Гаврилович подсадил отца, вздохнул и сказал:
- Ну, до свидания, Коля... Вспомнились мне вдруг еще петровские слова: "Не знаю себе никакого убежища!" Это не про нас ли с тобой сказано было? Что про меня, так в этом я уверен. Так и есть...
Устинов кивнул, постоял и протянул Смирновскому руку:
- До свидания, Родион Гаврилович! - Уходя, подумал: "Об каких делах поговорили мы нонче! О каких мировых! А - об мерине?.."
Глава девятая
ДВИЖИМОЕ ИМУЩЕСТВО
До войны и в первые военные годы всякий раз в начале зимы в Лебяжку наезжали перепис-чики. Статистиками назывались они.
Длинные-предлинные возили они с собой бумаги-описи, расчерченные вдоль и поперек толстыми и тонкими линиями, обходили все до единой избы и записывали, у кого что имеется - сколько в семье рабочих рук и сколько едоков разного пола и возраста, сколько движимого и недвижимого имущества.
Ну, конечно, недвижимое, оно всегда на глазах, на своем собственном месте - вот дом, вот амбар, вот амбарушка, а вот баня. Можешь их оценить и поставить на страховку от пожара, тогда тебе на ворота прибьют железный кружок страхового общества "Саламандра", с этой самой саламандры портретом: змея не змея, ящерица не ящерица, но тварь хвостатая. Она, наверное, в огне не горит, а может, и в воде не тонет.
Спрашивали переписчики ежегодно и об урожае - сколько десятин сеялось, чего и сколько с каждой десятины хозяином взято?
А вот это уже особый разговор.
Хотя подати начислялись не с урожая, а с десятины, десятины же лебяжинского землеполь-зования разверстывались обществом между всеми дворами, известно, на кого и сколько их записано, - всё равно мужику приятнее на душе, когда, намолотив, к примеру, пудов триста пшеницы, он скажет переписчику, что хлеб нынче был неказистый и двести, ну самое уже большее двести двадцать пудов засыпано у него в амбарушку.