Устинов повесил шапку и полушубок на гвоздь, прошел. Смирновский же остался в кухне, быстро натянул на себя черные пимы-барнаулки, а из-под шестка достал старый сапог и стал как мехом раздувать им самовар.
- Да я не хочу чаю-то! - подал голос Устинов.
- Захочешь! Чаем угощу правдишным!
- Разжился?
- Домой-то мы приехали с эшелоном, я открыл сундучок - что такое? - и чай в печатках, и сигаретки, и даже брошка женская! Вот и разжился!
"Ребяты подложили! - догадался Устинов. - Подложили с уважением к начальнику эшелона. Любили его солдатики!"
- Всякое было. Сам припомни, Коля, разве не всякое?
- С подарками-то они всё ж таки справедливо сделали. Я знаю справедливо!
- А я не знаю, нет! Неизвестно, кто тебе делает подарок: друг или враг? - Смирновский подбросил в самовар угольков, снова стал раздувать его сапогом, а Устинов присмотрелся к типографской картине в простенке между окнами горницы: большая баталия, пушки в облаках дыма, в одном облаке, с поднятой саблей - Петр Великий, внизу крупно, славянской вязью напечатано:
"ВЕДАЛО БО РОССИЙСКОЕ ВОИНСТВО, ЧТО ОНОЙ ЧАС ПРИШЕЛ, КОТОРЫЙ ВСЕГО ОТЕЧЕСТВА СОСТОЯНИЕ ПОЛОЖИЛ НА РУКАХ ИХ: ИЛИ ПРОПАСТЬ ВЕСМА, ИЛИ В ЛУЧШИЙ ВИД ОТРОДИТЬСЯ РОССИИ. И НЕ ПОМЫШЛЯЛИ БЫ ВООРУЖЕННЫХ И ПОСТАВЛЕННЫХ СЕБЯ БЫТИ ЗА ПЕТРА, НО ЗА ГОСУДАРСТВО, ПЕТРУ ВРУЧЕННОЕ, ЗА РОД СВОЙ, ЗА НАРОД ВСЕРОССИЙСКИЙ, КОТОРЫЙ ДОСЕЛЕ ИХ ЖЕ ОРУЖИЕМ СТОЯЛ, А НЫНЕ КРАЙНЕГО ОТ НИХ ФОРТУНЫ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ОЖИДАЕТ.
Приказ Петра Великого по войскам в ночь перед Полтавской битвою с 26 на 27 августа 1709 году".
Устинов прочитал всё это, не торопясь, обдумывая те слова, которые не сразу были ему понятны, а когда кончил читать, Смирновский внес самовар, поставил его на стол и сказал:
- А я, Коля, знаешь ли, что про Великого Петра больше всего люблю читать? Я люблю не то, как о нем написано, а как сам он писал и говорил! Слова у него удивительные: "сыскать викторию!", "спастись трудились", "побежал великим скоком" или вот "оголоженная дорога" - это значит дорога голодная, без продовольствия и фуража. Жалею - не удержались они в нашей памяти на повседневное пользование! Особенно в армии были бы слова эти полезны и необходимы. Ну да ведь мы - как? Мы, русские, что имеем - не храним, чего не имеем - тем хвастаемся! И когда переделаемся - неизвестно, может, и никогда! Нет, ты прочитай-ка, Коля, еще раз: "...в лучий вид отродиться России"! Как пушки и корабли, так же и слова свои ладил тот царь! Видно человека через слово его; видно же! А водочки, Коля, не хочешь?
- Не поманиват, Родион Гаврилович.
- Рюмочку? Одну?
- Нет, не поманиват...
Поговорили о погоде, об урожае, о великом беспорядке везде и всюду вокруг. Смирновский очень сердито говорил о чехах. На войне их что-то не слышно было, они сдавались к нам в плен и формировались в тылу для военных действий против немцев, но немцев так и не тронули, зато нынче ввязались в гражданскую войну. И жестоки - хуже немцев! Грабят, порют, вешают, расстреливают! Это уже не помощники белым, а сами белые из белых! Стараются для тех, кто им побольше даст или хотя бы побольше пообещает. И решающая это может быть сила в гражданской войне, за нею полезут еще и еще интервенты, множество языков. Без них - уже кончилась бы гражданская война.
Устинов стоял на том, что как только чехи и собственные белые дойдут до центральных русских губерний, так и остановятся: мужики поделили там землю и будут стоять насмерть, назад помещиков ни за что не пустят.
- Ну, а Сибирь? - спрашивал Родион Гаврилович. - Что будет с Сибирью, Устинов? На Дальнем Востоке и в Забайкалье, едва ли не до самой Читы японцы, в Омске - английский батальон, да и не знаем мы с тобой, где, кто и что, нету газет. Как же будет Сибирь? Может, ее отделят от России?
- Не может такого быть, Родион Гаврилович! - отвечал Устинов. - Это невозможно! - отвечал он.
Помолчали. Устинов подумал - сейчас уже и время выяснить кое-что насчет Севки Куприя-нова мерина? Опоздаешь - поздно будет! Но момент был всё еще неподходящий.
Смирновский налил себе и гостю чай, спросил:
- Ну, а ты что нынче ищешь, Коля?
Устинов вздохнул:
- В чем?
- В жизни.
- В ей-то? Не очень-то я и знаю, Родион Гаврилович. Ищу, ищу, а что не очень склады-вается у меня в голове. Между прочим, и к тебе-то пришел узнать - как ты? Нашел чего или нет, не повезло?
- Я? У меня до недавнего времени хорошо было, Коля. Хорошо так, складно: я чести искал. Неизменно.
- Какой?
- Своей. Какой же еще?
- Да много ее нынче разной: честь армии, честь отечества, честь революции - всей-то и не упомнишь!
- Ничего этого нет без своей собственной чести. Только она всё остальное на свои места расставляет: вот это - на хорошее место, это - на плохое, а третье - на самое высшее. И жизнь становится отчетливой.
- Ну, а вот вы, Смирновские, хотя и не казаки, а чистокровные крестьяне, всегда шли в военную службу - зачем? За своей честью?
- Я, Коля, на войне тебя видел - ты храбрый, а всё равно тебе это объяснять приходится. А вот нам, Смирновским, объяснений не надо. У нас это в роду: природная храбрость! Значит, Коля, мы смерти не боимся. Не боимся, и всё тут! Ведь как с людьми происходит: с детства человек носится со своей смертью словно с писаной торбой! Всем о ней рассказывает, нянчится с нею, без конца предвидит ее, на коленях перед нею ползает, предает из-за нее и, смотришь, уже и живет-то ее рабом. И зря! Сознание смерти дано только человеку, и пользоваться им нужно по-человечески, не унижаясь перед животными, которые о ней ничего не знают! Человека, Коля, над всей другой жизнью поднимает сознание его смертности: что не вечен он, а пока жив должен быть человеком, делать человеческое дело. У животного этого сознания нету, потому его жизнь и есть скотство, или свинство, или птичья беззаботность, а дела нет. Ты представь, Коля, будто твоя лошадь или корова знает, что лет через десять она умрет, - разве они работали бы на тебя, как теперь работают? Нет, они бы захотели прожить свою жизнь не так! Вот как устроено с этим делом в природе, Коля. И великие люди это устройство понимали, хотя бы и тот же Великий Петр Алексеевич, а невеликие и темные не понимали никогда, и даже никогда не поймут. А вот ежели я, солдат и мужик, вровень с самыми большими людьми это понял и узнал - это моя заслуга и честь, я ею дорожу, меня уже нельзя сделать рабом, и господ надо мною нет один только Господь-бог! И еще мне представляется: ежели нету храбрых людей в крестьянском, рабочем, в купеческом, ученом, дворянском и в любом сословии - тогда уже и нации тоже нету, и народа, и государства истинного не может быть! Ведь каждое сословие несет свое испытание, а где испытание там нельзя без смелости и храбрости!
Они и еще попили чайку, молча, каждый сам по себе, потом Устинов спросил:
- Ты, Родион Гаврилович, это как: обращаешь меня в свою веру?
- Не очень ты меня понял, Коля: храбрость - такая вера, в которую обращать никого нельзя - бесполезно! Она приходит сама и к тому, кто ей подвержен. А ты, Коля, испугался, что это обращение?
- Не испугался. У каждого ведь человека своя собственная и неизменная есть молитва! Тут является ко мне на пашню Гришка Сухих со своей молитвой и проповедует, даже грозится: не примешь ее - убью! Я не поверил, будто убьет. Но почему так, Родион Гаврилович, почему человек со своей собственной молитвой сам обходиться не может, обязательно другим ее навязывает? И не отцу своему ее навязывает, и не сыну, а чужим людям?
- Ну почему же? Многие слова и мысли от наших отцов идут! Очень многие!
- Нынче ты мне слова говорил - это отцовские?
- Нет, отец меня этим словам не учил. Но как жил он сам и как учил жить меня - из этого они проистекают. - И только Устинов хотел спросить, как же отец учил жить Родиона Гаврило-вича, - из кухни раздался стариковский, уже по-ребячьи писклявый голос: