Со временем он понял, какими неполными и ошибочными были его детские представления о Киеве, осознал величие и глубину своего города, но все равно первые детские впечатления так крепко вросли в душу, что должны были застрять там навсегда.
Может, всплыли бы они из глубины души и в тот день, но с детства мы помним только лето, и солнце, да разве что изредка зиму со снегами, а тогда стояла на дворе поздняя осень, печально зареванная прохладными дождями, и Твердохлеба пронзала холодная дрожь от этих куреневских вод и от их холодной беспрестанности, безнадежности и безжалостности. Неужто ему теперь суждены были здесь только эти безжалостные, будто с того света, холодные воды? А ведь были же такие теплые, бесконечные дни детства на Куреневке, полные солнца, беззаботности, озорства и баклушничания. Он помнил, как мама купила ему на Подоле белую матроску и синенькие трусики, и как он гордился этой матроской, и как разорвал трусики, забравшись на чужую грушу и спрыгнув с нее от дикого рычания страшного черного пса. Плакал тогда от горя по разодранным трусикам, и позже, при воспоминании о белой матроске, каждый раз хотелось плакать. Так с той поры уже ничего белее и чище не знал. Теперь малыши, кажется, и не носят матроски, а только импортные маечки с нашлепанными на груди уродиками, выдуманными американцем Диснеем. История вечно повторяется, хотя порой и в комическом виде, как отметил гений. Когда-то мир завоевывали тучи беспощадных железных всадников и дикие орды расползались по зеленой прекрасной земле, как весенние воды по лугам, а теперь точно так же расползаются по планете эти плоды болезненного торгашеского воображения, перед которым бессильны границы, правительства и даже голоса предков, которые всегда брали верх над всем.
А может, мир устанавливает для себя именно такие законы, по которым он развивается наиболее целесообразно? И он, Твердохлеб, крошечная песчинка в этом гигантском мироздании, тоже должен подчиняться неумолимым законам и покорно принимать все, что выпадает на его долю?
А ведь и в самом деле.
Тогда была белая матроска, а теперь если и не маечки с нелепыми зверюшками из Лос-Анджелеса, то импортные костюмы, тогда была детская беззаботность и беспечность, а теперь Абсолют закона, и все поступки, даже подсознательные, подчинены только ему, и жизнь уже принадлежит не тебе, а Долгу, а коль скоро это так, то забудь обо всем, отбрось воспоминания, отрешись от прошлого, отринь сантименты и пристрастия, будь холоден, как этот осенний дождь, который срывает последние листочки с деревьев, безжалостно оголяет мир, обнажает всю его беззащитность, непривлекательность и... упорную неуступчивость.
Твердохлеб долго искал нужный ему номер. Улица, на которой он значился, виляла среди луж, иногда убегала чуть ли не до Оболони, затем шла зигзагами, усадьбы разбегались от нее, дождь, чавкая своим холодным ртом, проглатывал дома, дворы, целые участки с десятками номеров, сюда бы не молодого неопытного следователя, а такого настойчиво-героического археолога, как Викентий Хвойка, который сумел когда-то докопаться под Кирилловской горой и до неолита, и до ориньяка, и до трипольской культуры. А Твердохлеб никак не мог отыскать семьдесят четвертый номер.
Нашел там, где и не ждал, уже утратив веру и отчаявшись. Глиняная хатка под красной крышей стояла в тылу еще двух таких хатенок с номерами девяносто пятый и сто четырнадцатый, все это напоминало задачки пьяного математика или плохонький детектив, но Твердохлеб сразу заподозрил тут злое намерение и преступную предусмотрительность Кум-Короля. "Прячется, - решил он. Маскируется жалко и недостойно".
Кум-Королева хатка поражала своей неприглядностью и запущенностью. Приплюснута широкой крышей чуть ли не до земли, стены уже и не вертикальные, а какие-то раскоряченные, не поймешь, чем и держатся, дождь вымывает из них глину, она желтыми потеками стекает во все стороны, плывет Твердохлебу под ноги, выплывает со двора, дальше и дальше, ничто ее здесь не задерживает: ни реденькие деревца, ни покосившийся заборчик, ни выщербленные, собственно, сровненные с землей остатки какой-то стены. Прямо диву даешься, как это Твердохлеб в своих детских походах никогда не добирался до этого глухого закоулка, который так невозмутимо исходит себе глиной на протяжении многих десятилетий, как бы доказывая неистребимость нашей глиняной цивилизации.
Он долго обтирал ботинки от налипшей грязи, затем осторожно постучал в двери, снова тер ноги, топтался по глине, и что-то похожее на уважение к этой глиняной хатке родилось в его душе, еще не отягощенной чрезмерно этим большим человеческим чувством. Не вот такими ли хатками ворвалась его земля в века, в культуры, в эпохи! Дворцы обрушились, соборы сгорели, стены не выдержали натисков орд, а хатки выстояли, перешли и прошли и вот стоят себе по сей день повсюду, где есть глина, вода, солнце и жажда жизни?
Звякнул засов, приоткрылась дверь, постный глаз взглянул на Твердохлеба и бесшумно исчез. Он пхнул дверь, очутился в тесных темных сенцах, сухих и уютных, полных ароматов засушенных трав, шагнул туда, где тускло светилась узкая полоска, нашел там чуть приоткрытую дверь, смело раскрыл ее и вошел в комнату. У оконца на низеньком, застеленном полосатой дерюжкой топчанчике сидел чистенький, беленький Кум-Король и молча смотрел на незваного гостя. Глиняный пол тоже был выстелен такими же полосатыми половичками, на которые Твердохлеб не мог отважиться ступить с дождя и грязищи, но не эта девственная чистота поразила и испугала его и не умытость Кум-Короля и его белая одежда, вроде как у приговоренного к смертной казни. Твердохлеб стоял на пороге и растерянно переводил взор от одной стены этого странного убежища к другой, не зная, на какой задержать взгляд и вообще не зная, должен ли он это делать или притвориться невнимательно-безразличным, хотя понимал, что теперь уже поздно.
Стена напротив дверей была от потолка до пола увешана иконами, большими и маленькими, в дорогих окладах и безо всяких украшений, в красках ярких и тусклых, вплоть до такой земляной черноты, словно веками наслаивалась закопченность и загрязненность. Две лампадки красновато мерцали в этом царстве суровых и смиренных ликов, их слабое мерцание сливалось с серым светом, струившимся со двора сквозь маленькое окошечко, и эта странная смесь насыщала тесное пространство помещения таким густым сиянием, что, казалось, до него можно дотронуться рукой. Самое неожиданное, что сияние это рождалось не на стене, обвешанной иконами, на многих из которых проблескивало и сущее золото, а совсем на другой, как раз на той, против которой сидел сам хозяин, и не просто сидел, а словно бы стерег ее, караулил, охранял.
Сама стена, так же как та - иконами, была обставлена от потолка до пола книгами.
Таких книг Твердохлеб не видел нигде и никогда. Даже профессор Лобко, который читал им историю права на юридическом и любил приносить с собой всяческие диковинки, ничего похожего никогда не показывал. Здесь стояли уже и не книжки, а пышные убежища (а может, кладбища?) человеческой мысли и человеческих заблуждений, тяжелейшие фолианты в позолоченной коже, в меди и серебре, с искусной резьбой или просто в грубо струганных потемневших досках и даже в мехах, когда-то пушистых и лоснящихся, а ныне полысевших и ставших ни на что не годными и все ж таки неожиданных в этой неожиданной библиотеке. Книги стояли на грубо сколоченных дощатых полках, пугали своими размерами, своей невероятной тяжестью, были прижаты друг к другу так тесно, что ни одной не выдернешь из ряда, не потревожив других. Все указывало на то, что ими никто не пользуется, их предназначение не для чтения, точно так же как назначение этих икон вовсе не для того, чтобы бить поклоны перед ними и не для молитв.
Первая мысль у Твердохлеба была: Воздвиженский вкладывает в эти сокровища все свои "капустные" деньги.
Вторая: спекулирует иконами и старинными книгами. Раритеты, редкость, ценность, барыш, может, и валюта...