- Добрый день, пан профессор, - добавил незнакомец почти льстиво и вроде бы торжественно, отчего Отаве уже и совсем стало смешно - он хмыкнул, как бывало на занятиях, когда студент отвечал ему какую-нибудь глупость; после небольшой паузы сказал:
- К сожалению, никакой я не пан, а заодно и не профессор. Просто один из граждан, оставшихся на оккупированной территории.
Незнакомец посмотрел на Отаву с крайним изумлением. Видимо, в его задачу не входило вступать в терминологические споры с профессором, к тому же он напрасно потерял свое время на беседу с бабкой Галей, поэтому пришелец решил сразу же взять быка за рога.
- У вас есть фарфор для продажи? - спросил он, оглядываясь по сторонам, хотя конечно же, кроме них, здесь никого не было и никто не мог их услышать.
Однако некоторые движения действуют магически. Гордей Отава тоже оглянулся, пристально взглянул на незнакомца, шагнул к нему ближе и тихо, подавляя иронию, которая могла быть здесь уместной, спросил:
- Это что? Пароль?
Тогда мужчина испугался уже по-настоящему, отскочил от профессора, мгновенно вспотел, расстегнул верхнюю пуговицу кожаного пальто, открывая грязный, свернутый в трубочку воротник сорочки, и, держась пальцем за горло, поглаживая себе шею так, будто хотел вытолкнуть из себя слова, промолвил:
- Я к вам с серьезным предложением. Если имеете фарфор или серебро, гобелены бельгийские тоже... меха идут в первую очередь... Но это так, главное же для меня фарфор... Тут я, - рука с фуражкой застыла в театральном жесте, - тут уж, будьте ласковы... Веджвуд, Копенгаген, Мейсен, Херенде... Можно и наш... Гарднера, Кузнецова... Вы не слыхали? - Он наклонился к профессору. - Они уже вывезли весь фарфор из нашего музея... Коллекцию графини Браницкой... Сказка! И все - в неизвестном направлении!
- К сожалению, - сказал профессор Отава, - я не торгую фарфором и, кажется, даже не имею... Только иконы...
- Иконы! - всплеснул руками мужчина. - Древнерусские иконы! Четырнадцатый век! Семнадцатый век! Слыхал! Ей-богу, слыхал!
- Одиннадцатый, - сказал Отава, - одиннадцатый, на кипарисовых досках. Вас это устраивает? А теперь - убирайтесь вон!
- Иконы они тоже вывезли из музея. Целая комната икон. Колоссальное богатство! И тоже - в неизвестном направлении. Но если вы...
- Вон! - повторил Отава и пошел от незнакомца.
- Послушайте, пан профессор, - пятясь, зашептал тот, - вы еще не ознакомились... Вам нужен деловой человек... В городе не хватает деловых людей... На Владимирской открылся антикварный магазин Коваленко... Вы, конечно, еще не слыхали...
- Убирайтесь вон!
- Я первым пришел к вам, не забудьте - я первый. Меня зовут...
Отава не услышал, как зовут скупщика фарфора и икон, потому что захлопнул за ним двери.
Тот называется так, другой называется сяк. Имеют ли теперь значение названия, в дни, когда человечество разделилось на порядочных людей и негодяев? А впрочем, разве оно не было разделено так всегда?
- Попытаемся восстановить наш давний довоенный обычай, - сказал Отава бабке Гале, - всех посетителей приглашайте в мой кабинет. А то как-то неудобно здесь, возле дверей...
Мотоциклист притащился через день после визита любителя фарфора и частной инициативы. В отличие от ненормального оборванца в кожаном пальто, этот оказался нормальнейшим во взбудораженном мире тревог и смертей. Рассыпая мертвый шорох своего плаща, твердо прошел по длинному коридору под немеркнущими взглядами древнерусских святых; на него не произвели никакого впечатления ни еще большая коллекция икон в кабинете, ни тысячи книг, многие из которых для знатока были бы настоящим праздником; мотоциклист никак не откликнулся на приглашение хозяина садиться, даже не взглянул на венецианское кресло, в которое неизвестно как бы и вместился со своим негнущимся, лощеным плащом, достал из полевой сумки какие-то две бумажки, одну подал Отаве, а в другую ткнул пальцем:
- Хир. Унтершрибен![7]
Отава поймал глазами на бумажечке, которую ему подали, несколько заголовков, следовавших один за другим, понял, откуда этот посланец, и, не читая дальше, спросил по-немецки:
- Мне собираться или как?
- Унтершрибен! - краснея, крикнул мотоциклист, которому от роду было девятнадцать лет и который имел неограниченные запасы не растраченного еще нахальства и с этим добром примчался в страну, где, как его уверяли, на богатейшей земле живут ни к чему не способные, почти дикие люди, и он охотно согласился с подобными утверждениями, но теперь оказалось, что его, похоже, обманули, ибо что же это за дикие люди, которые могли построить такой очаровательный город, как Киев, а теперь вот еще - украинский профессор, что уже вовсе не вяжется с утверждениями о дикости этих людей; к тому же профессор, видно, самый что ни на есть настоящий, ибо мотоциклист отродясь не видел подобных квартир, такого количества книг, а уж про коллекцию икон, то лучше и вовсе помолчать.
- Унтершрибен! - выкрикнул он еще раз, потому что профессор колебался; глупый профессор, испугался обыкновеннейшего вызова в гестапо, где его о чем-то там спросят и выпустят, правда, могут и не выпустить, такое тоже часто бывает, но раз уж тебя вот так приглашают, а не забирают ночью, как сонную курицу, то это примета хорошая, следовательно: - Унтершрибен!
Профессор наконец подписался в получении повестки, мотоциклист спрятал бумажку в свою сумку, загремел плащом, небрежно повернулся и ушел из кабинета через длинный коридор, усеянный, будто небо звездами, суровыми глазами святых; следовало бы, конечно, сказать "ауфвидерзеен", но до такой вежливости мотоциклист не снизошел, ибо это все-таки не Германия, и профессор хотя и настоящий, как видно, но большевистский, а с большевиками мотоциклисту приказано было бороться, а не раскланиваться.
Гестапо помещалось в доме на Владимирской. Хотя снаружи стояла стража, за тяжелыми дверями Отава нос к носу столкнулся сразу с двумя автоматчиками, а еще два точно таких же стояли чуточку дальше от двери, на возвышении, проходившем через весь вестибюль в виде эстрады. На этой "эстраде" вертелось еще несколько людей в гражданском, и среди них молодая светловолосая женщина.
Один из часовых молча протянул руку, Отава положил ему в ладонь свою повестку.
- Ждать, - сказал по-немецки часовой. Все они, начиная с мотоциклиста, начиная еще с охранников Сырецкого лагеря, в обращении к местному населению употребляли только инфинитивные формы. Не говорили: "иди", "садись", "работай", "жди", а - "идти", "садиться", "работать", "ждать".
Видимо, этой безличностью в обращении они хотели подчеркнуть свое презрение к завоеванным или сразу же хотели приучить гражданское население к жандармскому жаргону.
Часовой снял телефонную трубку, попросил какой-то номер.
- К вам здесь, - сказал кому-то, взглянув на повестку, не без удивления произнес: - Профессор. Профессор Отава. Хорошо.
Положил трубку, посмотрел на Отаву уже и вовсе дикими глазами, так, будто он причинил ему бог весть какое огорчение своим неожиданным здесь, в этом мрачном учреждении, званием, гаркнул:
- Ждать здесь!
С "эстрады" спустилась женщина, подошла к профессору, сказала ему по-украински:
- Вас просят подождать здесь.
- Благодарю, - ответил Отава, - в предложенном мне объеме я, кажется, могу очень хорошо понимать немецкий язык.
- За вами сейчас придут, - не слушая его, заученно сказала женщина и отошла в сторону.
На профессора смотрели все: часовые у дверей, часовые на "эстраде", несколько подозрительных типов в гражданском - то ли шпики, то ли палачи. Ему неприятны были эти смотрины, еще более неприятным было ожидание у дверей, унизительное и жалкое, он чувствовал себя сейчас в положении больного, которого разрезали на операционном столе и забыли или не захотели зашить. Если бы это было при других обстоятельствах, до войны в его родном городе (а теперь он стал чужим, чужим!), то он бы ни за что не стал ждать, сказал бы: "Что? Нужно ждать? Ну, так к в другой раз" - и немедленно ушел бы. Но тут ему некуда было идти, он был в западне, знал, что все равно отсюда его никто не выпустит; не прийти сюда тоже не мог, потому что все равно забрали бы, а так еще была какая-то надежда, он весьма недвусмысленно выразил ее сыну, когда шел в гестапо: попросил Бориса, чтобы тот ждал его, чтобы никуда не выходил из помещения, не лез на рожон, очень просил сына, и тот обещал, только уже когда отец был у дверей, Борис глухо спросил: "А если не вернешься?"