И я в этом еще раз убедился.
Политотдел пригласил к нам в клуб коренных севастопольцев. Среди приглашенных я с удивлением увидел свою хозяйку Подтелкову! Вот так всегда и бывает - живешь с человеком рядом и не знаешь его. А старушка листовки расклеивала в смутные времена оккупации двадцатого года! И рисковала жизнью своей. Сейчас она вспоминала об этом так просто, будто и не пытали ее никогда в белогвардейской контрразведке.
С этого дня я другими глазами смотрел на хозяйку.
Когда было время, расспрашивал о ее молодости. Вдова боцмана таяла, поила меня чаем с вареньем, у нее появился интерес к жизни, потому что и к ней у кого-то возник интерес.
Старушка Подтелкова, цедя с блюдечка чай, охотно рассказывала мне об адмирале моем - они в одной комсомольской организации состояли. О герое Гущине, который для нее так и остался навсегда Севой, о Васеньке Сухишвили (какой сердцеед был, она сама была когда-то в него влюблена). Глаза старушки Подтелковой загорались, как у шестнадцатилетней девчонки... Иногда она дребезжащим своим голоском пыталась петь комсомольские песни тех лет.
И вот я столкнулся с неуважением к старикам, к своему адмиралу, которого я глубоко уважал.
Однажды мы сидели вечером с Вешкиным, с которым я успел подружиться, в кафе при части (оно именовалось "Фрегатом").
В двух комнатках белого домика были расставлены столики с чистыми скатертями; стены разрисованы доморощенными художниками. На них волновалось море, и на волнах качались парусные фрегаты. Из похожих на иллюминаторы фонарей лился ровный и яркий свет. Негромко играла музыка. Здесь можно было потанцевать, выпить кофе. Весь этот уют был создан женами офицеров, в первую очередь Ольгой Захаровной, женой адмирала Тучкова. Эта худенькая, моложавая женщина совсем не была похожа на "адмиралыпу".
Рассказывали, смеясь, что некоторые чиновные бюрократы пытались превратить этот уютный уголок в "дом мероприятий". Адмирал высмеял чиновников, и теперь можно было зайти сюда запросто. А "мероприятия" - они возникали сами собой: то старшие офицеры делились с молодежью жизненным опытом, то кто-нибудь решался обнародовать свои таланты...
Мы с Вешкиным пили крымское сухое вино. Несколько пар танцевали, все восемь столиков были заняты. Из угла доносился резкий голос жены лейтенанта Бекешина. В другом углу сидел лейтенант Гаврилов, горячо влюбленный в свою застенчивую, похожую на подростка, жену Валечку. С ними за столом сидел техник-лейтенант Абышев, замечательный тем, что он всегда с умным видом изрекал известные истины.
За столами шумели не от выпитого вина - оно было слабое, а от молодости.
- Ты послушай, что Пащенко проповедует, - вдруг подтолкнул меня Вешкин.
Старший лейтенант Пащенко говорил громче всех своим надменным голосом:
- Старики обрюзгли; в мозгах туман, а живут старой славой. Разглагольствуют: мы, мол, жили в героическую эпоху, расклеивали листовки, дрались в жестоких
боях... Ну, жили... Ну, предположим, дрались. Так когда это было? Молодых они не могут понять, эти старые перечницы! И боясь, что молодежь займет их насиженные места, выдвигать ее не торопятся. А флот омолаживать надо!
Я понял, в кого мечет Пащенко стрелы: в нашего адмирала, который не раз приходил на мой катер, выходил со мной в море, подбадривал меня, спрашивал совсем поотечески:
- Ну, как, мой милый, освоились?
И, выслушав мой взволнованный, торопливый ответ, предупреждал, за кем из матросов присмотреть не мешает. Знал он их лучше меня. И мне, и всем нам было чему поучиться у адмирала.
А Пащенко продолжал:
- Всякому овощу свое время. В отставку пора им.
Пасьянсы раскладывать.
Я не выдержал:
- А у кого вы учиться будете, старший лейтенант Пащенко?
Он взглянул на меня свысока: кто, мол, там возражает?
- Сами, без одряхлевшей древности справимся, - сказал он развязно. Памятников и так полон город.
Я был поражен его наглостью.
- Вы обязаны уважать, старший лейтенант...
Он оборвал меня ледяным голосом:
- Сядьте. Вы пьяны.
- Ну, это вы зря, - осадил его Вешкин. - Строганов трезвее вас.
Вечер был окончательно испорчен.
Наступили тяжелые дни. Пащенко пошел жаловаться. Мне припомнили случай в училище. Вешкин и некоторые другие стояли горой за меня: нельзя опьянеть от стакана сухого вина, дозволенного в "Фрегате". В конце концов все обошлось. Кто-то, очевидно, рассказал адмиралу, как было дело. Во всяком случае, придя в мою крохотную каюту, Сергей Иванович сказал:
- А вы знаете, Строганов, кое в чем Пащенко, может, и прав. Мы, старики, тоже, бывает, и перехлестываем: утверждаем, что в двадцатых, в сороковых годах все было лучше, теперь молодежь, мол, не та. А молодые взвиваются: мы, мол, в другое время живем. Да, вы в другое время живете. Вы не знали войны, никогда не слышали разрывов зениток, не пригибались от воя приближающегося снаряда, не вжимались в землю, спасаясь от падающей бомбы. Вы ни разу не получали письма о том, что ваша мать, ваш отец, ваша невеста убиты, увезены в неволю, которая хуже смерти. Вы никогда не теряли товарищей... Правда, я, вспоминая молодость, размышляю: я стал богаче оттого, что все это пережил...
Мне еще раз пришлось схватиться с Пащенко на литературном диспуте в клубе. Аристов выступал со своими стихами, другие говорили о любимых писателях, которые помогают им жить. Пащенко утверждал, что "Апельсины из Марокко" стоят трилогии Алексея Толстого ("Проза в век кибернетики должна быть короткой, стремительной. Ни у кого не хватает времени читать большие романы"), а стихи Евтушенко и Вадима Гущинского он расценивал чуть ли не выше Пушкина.
Когда я обозвал Пащенко нигилистом, он схамил:
"У нас, я вижу, не терпят людей, независимо мыслящих.
Рассуждай по шаблону - и окажешься всем приятен и мил". Тут наш начальник политотдела не выдержал и дал ему жару. Но с Пащенко все сходило, как с гуся вода.
Шли зимние дожди. Штормы трепали нас в сумрачном море. Возвращаясь, я чувствовал себя избитым, изломанным. Поединок с морем - не шутка. Ты борешься с ним, проклинаешь его, восторгаешься им и счастлив, что ты победил. Я никогда и не ждал, что служба будет легка.
Иногда я завидовал офицерам на тральщиках. Они и в мирное время ходят над смертью: и через двадцать лет после войны можно наткнуться на забытую минную банку.
Знакомый минер мне рассказывал, как он пошел с двумя матросами к мине на "двойке". Уже подойдя к ней вплотную, он обнаружил, что какой-то кретин воспользовался частью бикфордова шнура. Минер все же рискнул поджечь сигаретой этот жалкий остаток, приказал грести во всю силу, но - сломалось весло. Тогда, не раздумывая, он кинулся к мине вплавь. И в последнюю, пожалуй, не минуту - секунду загасил шнур.
Но я знал, что и я приношу пользу флоту. Каждый выстрел, учебный и неопасный, убеждал в том, что в случае настоящей тревоги я поражу цель. Разве это не великолепное чувство - уверенность в своих силах, в своем оружии, в людях? В людях, которые дополняют меня. И когда мы все в море мы единое целое, неразделимый коллектив, спаянный законом морского товарищества.
Нет, свою службу я не променяю ни на какую другую! Люблю ее, трудную, подчас заполненную неприятностями и чрезвычайными происшествиями. Что может быть лучше возвращения из походов, когда на берегу тебя ждут и встречают, обнимают, целуют те, кто считал дни и часы до твоего возвращения с моря? (Увы, меня еще никто не встречал и не ждал.)
Перед учениями у нас выступил отставник куниковец. Он рассказывал, как морская пехота высаживалась в пригород Новороссийска - Станичку:
- Море бушевало, и видимость была скверная. Когда катер подошел к берегу, в него полетели гранаты. Одну отбил рукой один из моих пехотинцев, и она взорвалась у борта. В воде мы увидели проволочные заграждения.
Я кинул шинель на них и скомандовал: "Русские моряки, за мною, вперед!" На заграждения полетели плащ-палатки, шинели. И мы по ним выбрались на берег. На берегу окружили вражеский дот и забросали гранатами засевших в нем гитлеровцев...