Старшина судорожно рванул сложенную пополам тетрадь из внутреннего кармана расстегнутой куртки. Мужики стыдливо опустили глаза, думая, наверное, что подобной глубинной любви к дому никто из них от вечно недовольного Эдика не ожидал.
Именно в Афгане Егоров все чаще стал вспоминать отчий дом. И когда он внезапно просыпался посреди ночи от резкого толчка страха и потом долго не мог уснуть, лежа с раскрытыми глазами, ему так хотелось, чтобы родители пришли сейчас, присели на край солдатской койки, обняли, приласкали и спросили о жизни.
Тогда лейтенант, едва сдерживая рыдания, ответил бы, что живет он плохо, очень плохо, постепенно превращаясь в другого человека, не такого, каким они его помнят. И что теперь он очень часто поступает совсем не так, как учили они его в детстве.
Потому что последние остатки детства ушли, исчезли, растворились в смолистой афганской ночи, где так громко тарахтят движки электростанций да время от времени раздаются длинные автоматные очереди, уносящие вереницы раскаленных до красноты шмелей в сторону невидимых во тьме гор.
Потом Егоров пытался заснуть. Но на него вновь удушающе накатывал КРИК, от которого он просыпался. Крик был безмолвным, страшным, раздирающим всего Виктора изнутри. Поначалу Крик едва слышался, но с каждой секундой он расширялся, тьма становилась гуще, и лейтенант начинал в ней вращаться.
Крик, безмолвный Крик, разрывал голову. У офицера перехватывало дыхание, он чувствовал, как куда-то проваливается, постоянно вращаясь, а КРИК такой, что он не может его больше выдержать. Егорову становилось больно и страшно. Он уже не в состоянии был контролировать ни себя, ни свои чувства.
Лейтенант открывал глаза. По-прежнему ночь и тьма. Но она какая-то резкая, острая, а не мягкая и обволакивающая, какой была обычно. Сердце Егорова колотилось, потому что он знал: Крик не ушел, он только затаился, он рядом, он даже в нем самом.
Офицер закуривал и жадно хлебал воду из трехлитровой банки, стоящей на фанерке, прилаженной к кондиционеру.
Постепенно руки и ноги расслаблялись. Егоров вновь закрывал глаза. Крик вроде бы ушел. Но лейтенант по-прежнему боится его. Очень боится. Он знает, что тот еще вернется. Непременно вернется. Засыпать было страшно. В итоге Виктор включал свет и садился за стол.
Поначалу слова не складывались в предложения. А затем внезапно письмо родителям выходило очень хорошим: бодрым, заботливым и теплым: «Жив и здоров. Совершенно не болею. Все замечательно. Погода прекрасная. Кормят до отвала. Надоело бездельничать. Только и делаю, что сплю да читаю. Жду отпуска. Очень соскучился. Всех вас сильно люблю. Крепко целую. Да, не забудьте поцеловать за меня и Тома. Кстати, как он там, этот кошара?»
Потом лейтенант курил, пил чай, вскипяченный в трехлитровой банке, вспоминал родителей. Он думал о том, что не всегда был хорошим сыном и часто расстраивал их, совершая множество больших и малых глупостей, что почти во всем был неуступчив, стараясь доказать свою правоту. А потом со временем жизнь подводила его к выводу, что правы все-таки были родители.
Виктор большими глотками пил чай из стакана, и ему становилось стыдно за все те переживания, которые он доставил родным. И уж совсем ему не хотелось представлять, как бы они отреагировали на известие о том, что он сам, добровольно и настойчиво добивался своей отправки в Афганистан. Слава богу, ему удалось это скрыть и представить все дело так, словно его отправило к новому месту службы по плановой замене начальство.
На войне лейтенант очень часто во сне видел дом. А здесь, в мирной жизни, ему снился Афган. И чем дальше он от войны, тем ближе становились люди, которых Виктор навсегда оставил там. Видя их бессчетное количество раз в своих снах и вспоминая днем, Егоров искренне сожалел, что был с кем-то из них порой грубым, а к кому-то иногда относился невнимательно. И острое сожаление о том, что ошибки уже невозможно исправить, наполняло сердце тягучей болью…
Воспоминания порождали неудержимое желание выпить. А сделав это, Виктор ощущал, что его память становится острее, четче и избирательнее. И погибшие начинали приходить к нему один за другим постоянно. С кем-то Егоров разговаривал, на кого-то просто смотрел со стороны, а кто-то, приходя, пристально всматривался в него и… исчезал.
Так было все эти месяцы: день за днем, ночь за ночью. Особенно тяжелыми были предрассветные часы, когда он просыпался от острого удара похмелья.
Лежал в каком-то полузабытьи, не понимая – то ли снится ему все это, то ли это галлюцинации… Знал, что весь этот бурлящий поток лиц, запахов, стрельбы, диалогов, ощущения жуткого удушья и жары, страха, пронизывающего до костей холодного озноба и ярости он сам прервать не в силах… Наверное, до тех пор, пока мозг окончательно не отключится, подобно внезапно перегоревшей от постоянных перепадов напряжения лампочке…
Только тогда наступали короткие часы полного забытья. Лишь в это время можно было не вспоминать. Не вспоминать многое.
Например, что когда-то в Афгане умер от желтухи еще один человек, с которым Егорова роднил их общий город.
Майор приходился лейтенанту земляком, что еще больше сближало разных по возрасту и сроку службы в Афгане людей. В отпуске он навестил родителей Егорова, а потом, надрываясь, тащил через весь Союз огромную посылку с домашними гостинцами…
Майор умер осенним утром, когда ночную стылость начинает пожирать восходящее солнце, а иней на пересохших, пожелтевших и скрученных листьях постепенно обращается в капли, слезами летящими на холодную и звонкую от шага часовых землю.
В то время Виктор тоже валялся в «заразке».
Подчиненные майора привезли огромный арбуз. Егоров увидел ребят возле отделения и сказал, что майор час назад помер и его перенесли в морг.
Парни остолбенели, а затем растерянно опустили темно-зеленый шар на асфальт и помчались к начальнику госпиталя.
Виктору стало жутко, что именно он оказался вестником смерти. Никогда раньше ему не приходилось выступать в подобной роли. Он выкинул сигарету и побрел в палату. Следом шел артиллерист Андрей, крепко прижимая к груди арбуз.
– Выбрось, – сказал Егоров, – или отдай бойцам.
– Отдам, – заверил Андрей. – Конечно, отдам, но только половину.
– Это арбуз майора! – разозлился лейтенант.
– Который мертв, – жестко заметил артиллерист. – Арбуз твой!
Под вечер в морге, где за тяжелой белой дверью лежал навсегда успокоившийся земляк, Виктор купил у молодого, но почти совсем лысого старшины-сверхсрочника спирт. Потом в тиши палаты они разводили его глюкозой из ампул, которые выпросили у дежурной медсестры, и пили…
После каждой стопки артиллерист, едва переведя дыхание, говорил, что нет закуси лучше арбуза.
– Не могу, – сопротивлялся Виктор и отводил настойчивую руку с большим серповидным ломтем в сторону. – Это не мой арбуз, а майора.
– Дурак! – раздражался артиллерист. – Его нет. Ребята оставили арбуз тебе.
– Нет, – возражал Егоров. – Они растерялись, а положили на землю потому, что идти с ним в морг – глупо.
– Наверни кусман, – уговаривал Андрей. – Смотри, какой сочный…
Артиллерист широко распахивал рот и ухватывал нежную мякоть крупными желтыми крепкими зубами. Сок тек по подбородку, и Андрей постоянно хватался за край застиранной госпитальной куртки, обтирая ею лицо. Виктор отворачивался, ненавидя артиллериста. Еще он с ужасом думал о встрече с женой майора и о том, что он сможет написать ей сейчас.
– Представляешь, – нервно говорил Егоров, постоянно покусывая нижнюю губу. – Только вчера я от него мух отгонял, в реанимации. Майор лежит под капельницей и рукой двинуть не может. А мухи, сволочи, все на лицо к нему, все на лицо. Тогда я девочек-медсестер упросил, и они меня к Алексей Борисычу внутрь пустили. Он худой такой, как скелет, и глаза закрыты. А мухи все на лицо к нему, все на лицо. Он губами шевелит, а они не боятся – в самый рот лезут, бляди. Я рядом с Борисычем сел и сук этих отгонять стал.