А женщина, давшая ему этот залог, должна была чувствовать себя виноватой и скрыть это обстоятельство от своего мужчины. Она должна была пройти мимо и сделать вид, что не знает Самиха. Не ответить, даже если бы он заговорил с ней. Это было бы не обидно, а естественно и даже лестно.
А она взяла да прямо пальцем показала иностранцу на красный узел на шее у Самиха. Она нисколько не чувствовала себя виноватой. И смеялась. Оба они смеялись над Самихом!
Самих вспоминал теперь то, на что раньше и не подумал бы обратить внимание. Как пренебрежительно, свысока она с ним говорила, как сунула ему этот платок, не думая, не глядя, с той самой брезгливостью, которую иностранные туристы так тщательно скрывали. Но то иностранцы, люди из другого мира. С ними и разговор другой. А эта сука, израильтянка поганая, она-то чем так хороша, что позволяет себе смеяться над мужчиной? Сука, сука, потаскуха жидовская с голыми ногами и руками. Самиха пекло и томило, и каждый раз, как он вспоминал смех женщины и иностранца и особенно его дружелюбный взмах руки, ему становилось тошно и хотелось то ли сплюнуть, то ли напиться воды, то ли ударить кого-нибудь изо всей силы.
Самих заскучал в городе и поехал домой. Отец был рад, дети лезли на колени, клянчили подарков. Подарков он не привез - денег не было. С женой Самих сперва решил не спать, не хотел больше сопляков. Но потом не выдержал и так измордовал ее в постели, что она потом целый день ходила раскорякой. Это его еще больше разозлило, и он поддал ей кулаками.
Вернувшись в Иерусалим, Самих принялся искать работу. Некоторое время он мыл полы на почте, потом поработал грузчиком на хлебовозке, а потом теткин муж через приятеля устроил его в городское управление, на дорожно-ремонтные работы. Самих стал работать пневматическим молотком, разбивать на куски и выворачивать старый асфальт, где ему велели евреи. Здесь платили неплохо, но Самих ненавидел свою работу, ненавидел свой тяжелый горячий механизм, который бился и грохотал у него в руках, пронизывая все тело омерзительной дрожью, ненавидел жирную асфальтовую пыль и тех людей, которые указывали ему, что и где делать.
Об учебе он больше не думал. Он как-то вдруг перестал верить в себя, в то, что ему удастся быстро и легко научиться какому-нибудь доходному и почетному делу. И за туристами почти перестал гоняться - не было ни сил, ни времени, руки, лицо и волосы были всегда грязные и отпугивали чистеньких иностранцев, да и Самих потерял к ним прежний интерес. Вместо любопытства и спортивного азарта они вызывали у него теперь завистливое и угрюмое раздражение. Ему не хотелось теперь ни заигрывать с ними, ни выманивать у них подачки, а хотелось подойти и сказать что-нибудь грязное и грубое, особенно девушкам. Самих начал давать тетке каждый день немного денег, она перестала ворчать, и после работы он чаще всего сидел дома.
Сначала Самих вспоминал иногда про девушку и ее иностранца. У него было смутное чувство, что это они заставили его взяться за теперешнюю работу, что это они виноваты в том, что даже в свободное время у него дрожат руки и ёкает в животе, что голова набита звенящей пустотой, а в носоглотке комом стоит вонючая дорожная пыль. Он теперь не боялся встречи с ними. Выходя изредка на улицу постоять с приятелями, он клал в карман заново выстиранный и выглаженный платок. Он представлял себе, что он сделает, когда встретит женщину. Он ей эту тряпку в морду бросит. Сперва плюнет на платок, а потом швырнет ей прямо в морду. А может, если представится случай, и похуже что сделает.
Но женщина не появлялась на улице Акбат эд-Дарваш. Может быть, догадалась, как неразумно она поступила, оскорбив Самиха на глазах у другого мужчины, почувствовала, что опасно ей теперь с ним встретиться. И постепенно Самих перестал ее высматривать, перестал класть красный платок в карман, а потом как будто и совсем забыл.
Милочка же, конечно, и не догадывалась ни о чем, никогда даже и не вспоминала жуковатого арабского парнишку, которому отдала когда-то один из своих многочисленных голландских платков. И ходить через Старый город она перестала только потому, что нашла более удобный, более близкий путь к дому Ангелуса.
* * *
Ангелус крикнул с порога:
- Милочка, вставай! Снег!
В комнате было холодно. Милочка спала с головой под одеялом. Ангелус подбежал к кровати, отдернул одеяло, тряхнул в заспанное лицо мокрой полой рубахи:
- Снег! Весь сад завалило!
Милочка, не открывая глаз, заслонила лицо рукой и спросила:
- Много?
- Полно! Пошли бабу лепить!
- Хорошо, - вздохнула Милочка. - Автобусов не будет. На работу не пойду. И ты не ходи.
Она снова натянула одеяло на голову.
Но Ангелуса распирало. Хотелось скакать, громко кричать, хотелось пробежаться по своим заснеженным владениям. Но жалко было делать это одному. Он откинул одеяло, плюхнулся в постель рядом с Милочкой, прижался своим холодным мокрым телом к ее теплому, разнеженному, обхватил заледеневшими ногами ее голые икры. Она завизжала и заехала ему локтем в подбородок:
- Садист! Осатанел.
Ангелус выскочил из постели, налил из ведра воды в чайник и поставил на плиту. Но газ зажечь не успел. Милочка высунулась из-под одеяла:
- Хлеба нету, забыл, хозяин?
Ангелус все еще не вполне привык к тому, что ближайшая лавка находится в получасе ходьбы, что нельзя запросто выскочить и купить хлеба или молока, и в доме у него часто недоставало разных продуктов. Самому ему это было все равно, но, когда у него ночевала Милочка, он очень старался, чтобы все было. И вот забыл самое важное - хлеб.
- Я сейчас к монашкам слетаю, авось дадут.
- А раньше давали?
- Я не пробовал.
Он стал одеваться.
- Погоди, - сказала Милочка, вылезая из постели, - дай сапоги в уборную сбегать.
Она вернулась и забралась обратно в постель, и Ангелус натянул нагретые ею сапоги.
- Теплые, - с удовольствием пробормотал он.
- Теплые, - передразнила Милочка, - зачем теплые болвану, который босиком по снегу бегает. Да еще задом наперед.
- А, ты заметила? - ухмыльнулся Ангелус. - Как странно, правда?
- Очень странно, - пробурчала Милочка, - особенно когда он простудится и будет валяться в жару. Да кругом ни души. То-то странно будет.
Ангелус засмеялся, откинул одеяло, поцеловал Милочку в мягкую шею, схватил свою ярко-синюю спортивную куртку и выбежал из дома.
* * *
Отец Джейкоб Баркер шел из Вифании в город покупать обувь на предстоящий весенне-летний сезон. Поход этот был запланирован заранее, и отец Джейкоб не видел причины откладывать его из-за снега.
В прошлом году ему не удалось собрать нужные средства, и он проходил всю весну, лето и осень в тех же шнурованных башмаках на толстой подошве, в которых ходил и зимой. Ноги прели и набухали в тяжелых башмаках, между пальцами появилось свербящее раздражение, от которого с трудом удалось избавиться, а у башмаков, которыми отец Джейкоб очень дорожил, сильно стоптались подметки, и вифанийский сапожник взял порядочно денег за починку. И для здоровья, и для сохранности обуви полезно было сменить башмаки на более легкие, и снег или вёдро, а покупать их надо было уже сейчас.
Тем более, что денежные обстоятельства отца Джейкоба значительно поправились в этом году. Сначала его навестил англиканский теолог, интересовавшийся той эзотерической, почти отмершей ветвью христианства, приверженцем и единственным представителем которой в Иерусалиме вот уже тридцать лет был отец Джейкоб. Теолог прожил с ним две недели в его комнатке в Вифании, умилялся пасторальной неприхотливости его обихода, воде в каменной цистерне, латаным простыням, развешанным во дворе, лоханке, в которой отец Джейкоб обливался по утрам, медному примусу, на котором он готовил рис с жареными кабачками, и неподъемной тяжести ундервуда, на котором перепечатывал свои рукописи. А отец Джейкоб с удовольствием делил с англичанином удобства, которые тот не задумываясь мог себе позволить: частые поездки в город на такси, ужины в хороших ресторанах, привозной сыр, шоколад и ветчину, покупаемые гостем в дорогих деликатесных магазинах, его душистый шампунь и мыло, его запас отличной писчей бумаги.