Мы больше с тобой никогда не встретимся, Лилька. Я уже не могу вспомнить твой голос, твое лицо. Да и что бы у нас получилось, если бы ты сжалилась надо мной? А если бы еще и дети? Но я благодарен тебе за то, что ты хотя бы позволяла любить себя. Прощай!..
Сон обволакивает сознание, как солнце в детстве. Подрагивает, рассыпается разноцветными искрами, тихо поблескивает ясной речною водой...
Да это же я, но еще очень маленький, потому что земля еще очень близко - я вижу крупно, отдельно, каждую травинку, каждый камушек на берегу, каждую песчинку в теплой увеличительной воде.
Я бегу по мелководью в красных трусиках все дальше и дальше от берега, брызгая ногами и отбиваясь руками от брызг. И радуга, вспыхнув, крутится колесом. И вдруг опрокидывается, разбиваясь вдребезги. И я куда-то проваливаюсь. Что-то темное, властное, чему нет названия, тянет к себе, в глубину. И страшно не слышать звуков, и страшно видеть открытыми глазами уходящее через слой воды солнце, которое все меньше и меньше. И страшно чувствовать тяжелый сдавливающий холод на самом дне и медленно подниматься снова наверх, оттолкнувшись от склизкого илистого дна, хватающего за ноги, - к теплу, к призрачному лучу, чтобы, на мгновение вынырнув на поверхность, снова уйти под воду, теряя сознание, и снова возвращаться по темному коридору с уходящим светом в конце...
Так вот куда меня занесло! В темный коридор Центральной заводской лаборатории. Я обреченно думаю о том, что теперь надо снова вставать в шесть утра шестидневно, досыпать, стоя в трамвае, холодном и монотонном. Потом висеть две остановки на подножке набитого автобуса и пилить по тусклой кривой улочке до проходной.
В коридоре никого. Стало быть, опять опоздание и неприятный разговор с начальником. А, наплевать! Что я им, тот восемнадцатилетний мальчишка, что ли? Слава богу, уже за пятьдесят. И образование высшее. Пусть не химическое, но все же... В крайнем случае напишу заявление по собственному, как и тогда, когда вернулся от Лильки из лагеря, прогуляв рабочий день.
Теперь-то я вспомнил, зачем я тут. Конечно, я иду к Лильке. Снова из небытия навстречу призрачному свету в конце коридора. А свет все ярче, все ближе, все ослепительней...
Я задыхаюсь, как рыбешка, выброшенная на берег. Мне делают искусственное дыхание, и теплая рвотная вода толчками выходит через горло, нос, уши. И тихое солнце блаженно согревает синюшное тело. И снова появляются звуки, но как бы отдельно, через какое-то невидимое стекло. Стеклянные звуки. И, наконец, оживает мир, в который я снова вернулся.
И наплывает Лилькино лицо, которое мне не удается разглядеть. Только белый хрустящий халатик и малиновый раствор в колбе.
- Привет! - говорит Лилька. - Я тебе напишу письмо. До этого мы не встретимся на вечеринке. Потом ты женишься. А потом мы случайно столкнемся в метро на "Белорусской"...
Я о чем-то хочу спросить, уточнить, разобраться. Но Лильки уже нет. Только белое окно и ровный малиновый закат, отраженный в стекле старого деревянного вытяжного шкафа. Шкаф плывет, теряя свои очертания, превращаясь в рыжее облако. И не в облако даже, а в рыжего эрдельтерьера с черной барашковой спиной. В моего эрделя по имени Эльф, который, пробуждая меня, тычется в лицо холодным влажным носом, лижет щеку наждачным розовым языком и обжигает горячим дыханием.
Но это снова очередной сон во сне. Нет больше на свете Эльфа, как давно нет и Володи Шевелева, подарившего нам с Наташей эту маленькую лохматую жизнь, это светлое бескорыстное существо, ставшее нашим ребенком.
Собаки, как и дети, живут в полном согласии с миром и душой. Они еще не прервали связи с природой. Они сами - воплощение этой природы. А мы живем, надругавшись над ней, возомнив себя бог знает кем, пытаясь переустроить все по-своему, по своему образу и подобию.
Мы портим детей, портим собак. Но собаки - даже калеки, даже безнадежно больные, - они оптимисты, они сторонятся смерти. Для них инстинкт самосохранения - инстинкт жизни. А как они благодарны ей! За самую малость. За летнее солнышко, за кость на помойке, за теплую оттаявшую крышку городского колодца в жгучий мороз. Как благодарны нам, своим одичавшим хозяевам, своему божеству, которое не выбирают и любят, и принимают нас такими, какие мы есть.
Пожалуй, кроме детей и собак, ближе всего к природе были другие неразумные дети, отбившиеся от общества. Давно исчезнувшие герои из розовой дымки блатной романтики.
С восторгом щенячьего возраста глазели мы на легендарных робингудов района. Не на тех приблатненных своих последователей - "ремеслуху", которых боялись и ненавидели, а на истинных, как нам казалось, королей, настоящих "джентльменов удачи".
Я еще их застал, благородных бандитов. Видел, как изредка шли они вольной походкой посередине мостовой, свободные, независимые, с горделивыми улыбками. И улица, вплоть до редких машин, теснилась и расступалась перед ними, глядя вслед этим юным богам вне закона. С их царственными небрежными жестами, по-восточному нарочито замедленными при назревавшей драке, с их изумительными перстнями и синими наколками, блатными кепочками с маленьким козырьком и самодельными финками с наборными ручками из разноцветного плексигласа.
Они исчезали на время и вновь появлялись после отсидки с неуемной жаждой жизни, как ожившие герои Джека Лондона.
Таким был красавчик Синявский, наводивший дрожь на микрорайон своей ковбойской внешностью и золотой фиксой.
Его сводный младший брат Витька Жильцов, наш всеобщий любимчик, прирожденный футболист, наша незаменимая "девятка", центрфорвард сборной лагеря, тоже был голубоглазым красавчиком с копной вьющихся золотистых волос, которые он с трудом расчесывал перед танцами модной трехрядной нейлоновой расческой. Он не пошел по стопам пропащего брата, выбрав себе беспокойную вольную жизнь шофера. Но тормоза отказали. Через десяток лет он не выдержал. Спился. Повесился...
Об этом рассказал мне Вася Путинцев на задней площадке 23-го трамвая, идущего к Соколу. Вася был все такой же. Унылый и длинный, как в детстве, когда он ходил, сутулясь, в черных трусах до колен и линялой голубенькой майке. Тихий любитель самовольной рыбалки и тайный хранитель тухлых яиц, которые полсмены берег в своей тумбочке "на потом", пока их гнилая вонь не доводила до безумия педагога.
- Пойдем, выпьем, - сказал я Васе, - у меня тут бутылка в сумке. Завернем на кладбище за церковью, там не гоняют. Витьку помянем...
Но Вася уже не пил. Завязал. Сказав на прощание зловещую фразу:
- Иначе, как Витька, в петлю...
Что ж так, все в петлю да в петлю? Я и сам однажды почти повесился веревка оборвалась. Разбил колено и долго не мог откашляться. Не захотел Господь отправить меня в преисподнюю на вечные принудительные работы. Стало быть, надо жить.
Казалось, все беды обрушились на мою голову в тот далекий високосный 80-й год. Смерть отца. Крушение последней любви. Тупая безысходность безвременья, растравленная водкой и одиночеством.
А я все живу, ожидая какого-то чуда. Вдруг снова на лысине волосы начнут расти? Или кто угостит молодильным яблочком. Или лучше вообще начать все сначала...
Он еще мчит по крутым колдобинам, тот толстолобик-автобус из детства, с маленькими окошками, стекла которых поднимаются снизу вверх. И можно высунуть голову навстречу теплому летнему ветру, сжимая в руке целый букет билетиков.
Тогда в автобусах был кондуктор. С кожаной сумкой, набитой звенящей мелочью, с разноцветными рулончиками билетов, навешанными на брезентовый ремень кондукторской сумки. Красными, желтыми, зелеными, синими. Каждый цвет за свою цену, до своей остановки. А у меня их столько в руке, что кажется, жизнь никогда не кончится и никогда не будет конечной...
Я даже могу улыбнуться и рассказать анекдот. Такой бородатый и лысый, как я, анекдот.
Застенчивый человек - это тот, который напьется и давай хвататься за стены...
Вот и я такой. Только хватаюсь неизвестно за что. За то, чего уже нет. Разные там воспоминания. А раз уже ничего нет, то, может, никогда и не было. Родился человек, рос, рос, дожил до отпущенного срока, а потом умер. А вновь пришедшему это вовсе неинтересно. У него уже своя бесценная жизнь и свои интересы. А я на что-то еще надеюсь, чего-то жду...