А потом - через несколько дней - я, не умеющий плавать, утонул в реке Осетр, в воронке из-под снаряда, шагнув на два шага в сторону от брода. Я очень хорошо помню эту воронку с небольшим холмиком на дне, на который я все время натыкался ногами, опускаясь в подводную преисподнюю. Наверху вода была теплая, сверкало солнце, синело небо, утренний воздух переливался земными звуками. А внизу тишина, сумерки, забытье, холод. Мой крик еще звенел над рекой, а сам я в это время уже глотал темную воду своего небытия. И мама не могла меня спасти... Какой-то мужик, прибежавший на крик, успел подхватить мое обреченное тело и откачал на берегу мертвую воду из легких, вернув мою драгоценную жизнь...
Еще я мог погибнуть в метро на станции "Сокол", где мама сунула меня валенками вперед в отходящий поезд, а двери в это время захлопнулись. И остался я - ногами в вагоне, сам на платформе - в маминых руках. И поезд тронулся, набирая ход. И мама пошла, а потом побежала, поддерживая меня под мышками. А потом она споткнулась и выронила своего единственного сына, который поехал один, на спине, по перрону, мечтательно глядя в окружие потолка.
Я не чувствовал никакого страха, как это было при встрече с быком или на дне Осетра. Я просто ехал на ватной спине, а дежурные истошно свистели, а поезд уползал в кишку беспросветного тоннеля. Я неминуемо должен был разбиться о стену, влипнуть в нее всем своим тщедушным тельцем, размазаться кровавым воробышком в серой шубейке, но поезд неожиданно заглох, продолжая двигаться по инерции, пока окончательно не встал, когда от стены до моей головы оставалось каких-то полметра. Кто-то выдернул меня из дверей в одном валенке, с болтающимися варежками на резинке, кто-то нес следом второй, застрявший в дверях валенок, а я ничего не чувствовал и испугался, только увидев мамино лицо...
Бывая на "Соколе", я с удивлением рассматриваю эту тупую стену, по которой сто лет назад должны были расплескаться мои мозги. А я все живу...
"Осторожно, двери закрываются!.."
Так они и закрываются всю жизнь, мои двери. И никогда не знаешь, какая из них последняя. Значит, зачем-то я пока еще нужен Богу здесь, на земле, или, наоборот, именно там я ему абсолютно не нужен. Я даже не знаю, кто он, мой Хранитель. Ангел ли небесный в белых одеждах или же падший ангел из геенны огненной.
А может быть, так оно и заложено в человеке с его младенчества - одна сила искушает, другая спасает, одна разрушает, другая воссоздает по образу и подобию...
Но если человек воистину Храм, то стоит он не на холме зеленом, а на гиблом болоте, готовый в любую секунду провалиться в преисподнюю. Да и сама Россия не очень-то похожа на ту придуманную, балалаечную, матрешечную, витиеватую, пряничную, святую, с малиновым звоном и сдобными куличами. Скорее уж, это деревенский сад бабы Мани, дикий, как леший, катящийся в овраг, с полусгнившим забором и нетоптаными тропками.
Если у бабы Поли в Новогирееве садик ухоженный, игрушечный, то у бабы Мани - необъятный, в косматой траве, с кривыми сливами, корявыми треснутыми грушами, обмороженными яблонями. У бабы Поли - ядреная налитая антоновка, веселенькая китайка с "райскими" красными яблочками. У бабы Мани - битая скороспелка, гнилая внутри, мелкая твердая груша, как тугие грудки двенадцатилетней девочки.
В овраге покосившийся пруд, чавкающий лужок, где пасется наша белая стреноженная лошадь, раздвигая вечерний туман усталой фыркающей мордой.
Из пруда шествует селезень. За ним две уточки. Селезень весь разноцветный, с перламутровой иссиня-зеленой шейкой, а уточки рябенькие, серенькие, незаметные. Но селезень злой, горластый, кусачий. А уточки добрые, боязливые, тихие.
На Троицу, в праздник, съезжается родня. Теплится начищенная лампадка. Празднично сияют иконы в окладах на белых полотенцах в красном углу. Повеселели протертым до блеска стеклом желтые фотографии семи сыновей бабы Мани, погибших во время войны. На длинном столе во всю избу дымится разваренная картошка в черных чугунках, мутнеет самогон в бутылях-четвертях, зеленеет водка в синюшных бутылках, запечатанных коричневым сургучом, пенится квас, сверкают соленые огурчики и помидоры, желтеет квашеная капуста. Появляются колбаса и сыр, пряная и копченая селедка, привезенные нами из Москвы. Но два глубоких блюда, доверху набитые нежно-белыми волокнистыми кусками и жирными золотистыми прожаренными ошметками, никак не дают мне покоя. Мне говорят, что это утка, во что я никак не могу поверить.
У нас, на Бронной и в Новогирееве, утку жарили целиком, а потом разрезали ее на куски - кому ножка, кому грудка, кому крылышко или шейка. Все мои дедушки особенно любили гузку, и мне ее тоже подкладывали как продолжателю рода, но я ненавидел ее за противный потный привкус жировых желез, который, видимо, и был отличительным свойством, притягивающим настоящих мужчин к этому деликатесу.
А тут - ни одной косточки, никакого намека на крылышко или ножку. Одно волокнистое мясо, которое просто соскоблили в тарелку.
Я разочарованно ковыряю вилкой и тут неожиданно вспоминаю, что не видел наших уток и селезня с самого утра. Боясь поверить в страшную догадку, я подхожу к бабе Мане и спрашиваю:
- А где наши утки?
- Да вот же они, на блюде. Ты ешь, ешь...
Я чувствую, что теряю сознание, что меня сейчас вырвет. Ведь я уже попробовал этого сочного мяса, жир от которого еще лоснится на моих губах. Как они могли их убить? Почему никто не заступился за них, беззащитных?
Еще вчера я весело гнал их на пруд, помахивая прутиком, и они, переваливаясь с лапы на лапу, оглядывались на меня своими хитроватыми блестящими глазками. И вот их нет и никогда больше не будет. И все для того, чтобы я и мне подобные жрали, чавкали, отрыгивали то, что было ими?
Тогда, в первый раз, я усомнился в бессмертии мира. Я очень ясно почувствовал, как проходит и уходит самое дорогое, которое нельзя уже ни спасти, ни вернуть. Я думал, что жизнь бесконечна, а она, оказывается, кончается с каждым сорванным цветком, погасшим светлячком, потерей близкого для тебя существа.
И слезы текли у меня по лицу. И ангел-хранитель смотрел на меня в своем безутешном горе, тихо радуясь моей непорочной душе.
Не надолго же воссиял мой ангел-хранитель, недолго светился храм детской души...
Финка, настоящая, тяжелая, с черной полированной ручкой в форме шахматного коня, хранилась в потайном месте, за косяком двери, выходящей на скотный двор. Ее нашли мои деревенские друзья на сеновале после отъезда студентов, работавших в колхозе. Я упоенно рассматривал это чудо, а потом несколько дней промучился в страшных соблазнах. У меня еще никогда не было настоящего оружия, даже перочинного ножика! И кто-то как будто нашептывал мне - возьми ее, перепрячь, деревенские все равно ее потеряют, а у тебя никогда больше не будет такой замечательной вещи.
И я украл эту драгоценную финку, перепрятав ее в саду, в дупле гнилого дерева. Мне было стыдно перед ребятами, когда они обнаружили пропажу, растерянно выясняя, кто же это мог сделать. На меня, "городского", они даже и не подумали. И я, раскаявшись, хотел вернуть эту злополучную финку, но струсил, представив, как на меня посмотрят друзья, открывшие мне свою тайну...
Я и сейчас, в крутой испарине, вижу крутую тропинку, бегущую к речке. Мы с папой идем купаться. Отец впереди, голый до пояса, в закатанных до колен штанах, с майкой и сандалиями в руке. Позади я, придерживающий на животе рубаху, за которой скрывается тяжелая финка, засунутая за резинку красных трусов. Я крупно, подробно вижу перед собой энергичную загорелую спину отца в мелких родинках. Я чувствую тяжесть и сжатую силу финки, которая властно впивается в мою неокрепшую руку. Нет, я не хочу никого убивать! Но финка почти готова выскользнуть сверкающей смертью из-под рубахи. И я почти готов последовать повелению финки. Почти готов... Но тут отец поворачивает ко мне свое улыбающееся лицо.
Он никогда не узнает про это. До самой смерти. Никто никогда не узнает про это...