Допиваю остывший чай, гашу окурок. Достаю горбатую папку, набитую фотографиями. Целый картонный сундук драгоценных мгновений!..
Вот Галка на выставке. А вот большое групповое фото нашего первого класса "Б". На нем Галки нет, она появится позже. Таня Варжаинова в белом парадном фартуке, с белыми бантами в косичках. Я с прямым чубчиком в форме веника на голой стриженой голове. И сколько нас тут, уже почти забытых мной, с Тамарой Ивановной в центре! Белые мышки и серые мышки...
Каждое утро мы строимся в классе в шеренгу. Двое дежурных с красными повязками придирчиво обследуют блеск наших пуговиц и блях, надраенных дома мелом, белизну воротничков и манжет, чистоту рук и ушей.
При нарушениях дисциплины класс остается в наказание после уроков стоять по стойке "смирно" около своих парт, пока каждый - каждый, а не только виновный! - не попросит прощения.
Умненькие отличники, стесняясь и виляя глазками, первыми бегут извиняться и, довольные, исчезают за дверью. За ними следуют хорошисты, потом тянутся троечники и двоечники, главные виновники нарушений.
Я тоже хотел играть в войну, бродить с фонарем по темным пещерам подвалов нашего дома, дышать заоконной весной и солнцем! Я тоже ходил извиняться...
Но однажды что-то со мною случилось. Я не был ни в чем виноват, мне не за что было просить прощения, и я, хорошист, не пошел его клянчить. Так и стоял до одурения, до ломоты в позвоночнике, до одеревенения ног, в уже опустевшем классе, не глядя на Тамару Ивановну, проверявшую тетради, пока она сама наконец не отпустила меня и еще двух таких же недотеп, так и не дождавшись от нас покаяния.
Сталин тогда уже умер. Но его белый гипсовый бюст вместе с бюстом Ленина торжественно возвышался в школьном вестибюле на деревянной тумбе, обитой кумачом. С левой стороны вестибюля - Ленин, с правой - Сталин.
Так и красовались они повсюду вдвоем, как сиамские близнецы, как Маркс и Энгельс, как Гога и Магога. В учреждениях, красных уголках, у клубов и домов культуры, на парадах и спортивных праздниках, на почетных грамотах и знаменах. Даже в мавзолее лежали рядышком, сложив по-купечески ручки на животах.
Золотом по красному мрамору: ЛЕНИН-СТАЛИН. Робко текущая очередь. Сурово раскрытые двери. Двое окаменевших часовых. И жуткий провал в темноту после мягкого солнца в утренней дымке, и чьи-то негромкие властные голоса:
- Не задерживаться... не останавливаться... проходите быстрее... еще быстрее!..
И мы, дети, почти бежим, натыкаясь друг на друга. И на мгновение справа, далеко в нише, вспыхивают два ярко освещенных саркофага под хрустальными колпаками...
Потом их все-таки разлучили, великих неразлучников. Оторвали Гогу от Магоги. Как пелось в одной тогдашней полублатной песенке: "Притихший сука Ворошилов и Каганович был раскрыт, рыдал примкнувший к ним Шепилов, и Маленков рыдал навзрыд. И политическая труппа бредет с поникшей головой. А саркофаг с макетом трупа переховали под стеной..."
Гога остался лежать в мавзолее, в раю, а Магогу низринули в ад, в бетонный бункер, на три метра под землю, сквозь которую со временем проросла серая усатая голова на гранитном пьедестале.
В марте 53-го, вскоре после похорон Сталина, на которые мы тоже собирались пойти всей семьей, но в последний момент, услышав тревожные слухи, так и не собрались, к нам в гости приехал старший брат отца, дядя Ваня. В потертом кожаном длиннополом пальто, кожаной шапке-ушанке, которая как влитая сидела на его сухой, наголо бритой голове египетского жреца, с двумя бутылками водки в широких карманах и дешевой карамелью в драном пакете.
Получив свою карамель, я с интересом смотрел в жмуристые глаза дяди Вани и слушал страшные рассказы о танках и грузовиках, перекрывших центр, о людях, раздавленных толпой, о том, как дядя Ваня чуть не споткнулся, попав в людской водоворот, о его смекалке, когда он начал неистово работать локтями, пока не выбрался из толпы. Дядя Ваня был каменщик, и локти у него были крепкие.
- Но Сталина я все-таки увидел! - самодовольно кричал он отцу, распалившись от водки и переживаний. - А ты, Гришка, сукин сын, партеец, так и не пошел на похороны!..
Про локти, спасшие дядю Ваню, я хорошо запомнил и осенью, отправившись в первый класс, тоже решил воспользоваться этим приемом.
После звонка мы должны были выстраиваться гуськом перед закрытой дверью и только по команде учительницы входить в классную комнату. Войти одним из первых считалось почему-то очень престижным, поэтому за первые места надо было бороться. Однажды я, слабосильный и маленький, каким-то чудом оказался третьим, но меня тут же начали выпихивать и почти выпихнули, когда я вспомнил дядю Ваню и бешено заработал локтями, пытаясь вернуть потерянное место. Но тут появилась Тамара Ивановна, гневно выволокла меня, маленького дебошира, за шиворот, тряхнула пару раз для острастки и отправила в самый конец, последним.
Я был унижен, раздавлен, уничтожен. Слабак, неудачник, невинная жертва последней сталинской вакханалии...
Когда нас принимали в пионеры, построив квадратом в актовом зале, мы хором давали "Торжественное обещание": "Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю быть верным делу Ленина-Сталина..." Ну и так далее.
Хотя я что-то не припомню, чтобы нас до этого принимали в октябрята. Потом, уже взрослым, я искренне удивился, узнав, что "октябрята - дружные ребята" существовали задолго до моего поступления в школу. Для меня октябрята появились тогда, когда я был уже пионером, а они носили октябрятские звездочки. Вероятно, все дело в этой большой звездочке с кудрявой золотой головкой Ленина-мальчика, звездочке, которой при нас еще не было...
Быть пионером очень хотелось. Пионом, аленьким цветком на празднике жизни. Поскорее надеть этот шелковый воздушный галстук, сладко пахнущий утюгом, роняющий на солнце прозрачные розовые тени! И сразу стать взрослее, и сразу стать лучше, потому что плохих в пионеры не принимали. Их было несколько на весь класс - неудачников, двоечников и нарушителей дисциплины.
В старом МХАТе мы смотрим "Синюю птицу". Где толстый добродушный Хлеб отрезает от себя огромным столовым ножом настоящий большой ломоть и вынимает его из-за пазухи, и тут же его делят и едят у нас на глазах. Где герои идут с фонарем, цепочкой по темной сцене, на поиски Птицы счастья.
Целыми классами, строем, со всей Москвы, в обязательной школьной форме, нас привозили на этот спектакль под бдительным оком учительниц и мамаш из родительского комитета.
А в перерыве нам покупали пирожное. Тем, чьи родители сдали на это деньги. Мы налетали на полный поднос и каждый брал свой загорелый продолговатый эклер, политый сверху коричневой глазурью. Эклер, липко пружинящий в руках, выпускающий из дырок белый свисающий крем.
Вовка Дмитриев не был в списке - на него не сдавали денег. Но он тоже рванулся к подносу и тут же сожрал чужое пирожное, принадлежавшее, как оказалось, чьей-то мамаше.
В тесном проходе у самой сцены он сиротливо стоял перед нами, слушая гневные речи взрослых, не понимая, что же такое случилось, почему всем можно пирожное, а ему нельзя.
Он так и стоял с упрямым страдающим видом. Голая утиная голова, утиные глазки. И уши его наливались рубиновым светом, а жирные пальцы он вытирал о мятую гимнастерку.
Его никто не хотел жалеть. Мы были очень идейные мышки, которые шли за Птицей счастья строем, чеканя шаг, с горном и барабаном, с развернутым красным флагом, без всякой пощады к таким, как он.
Я тоже его осуждал. Я стыдился сидеть с ним рядом, отодвинувшись в угол кресла, подальше, тайно переживая этот позорный уже для меня самого момент...
"Когда был Ленин маленьким, с кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке ледяной..."
Какие зимы тогда стояли! Снежные, морозные, скрипящие, в седоватой дымке, с окнами в причудливых ледяных узорах.
С надеждой слушаешь по утрам радио - идти в школу или не идти? И если мороз за тридцать, занятия отменяются. И мы, свободные, как птицы, выскакиваем на улицу, в обжигающий день, строим снежные крепости, катимся с визгом с горки-горищи, валяем друг друга в снегу до позднего вечера, когда зажигаются фонари и снег таинственно мерцает разноцветными искрами.