Сажусь на лавочку, подставляю лицо солнцу, уже цепляющемуся за край леса, и вспоминаю далекое-далекое лето...
Была жара. Я качался в гамаке и глазел сквозь вялую листву в небо. Небо было свободным от облаков. В нем жили птицы. Над клумбой недвижно стоял воздушный знойный столб, казалось, его можно потрогать, как печку. С соседней дачи доносился сладкозвучный голос когда-то популярной певицы...
Мне было хорошо и покойно от модной песенки прошлых, незнакомых мне лет, от запаха горячей полыни и цветов, от мысли, что жить мы все будем счастливо и вечно. Потом я вспомнил про Ю и понял, что буду терять себя и друзей... каждый год... каждый день... каждую секунду...
Так и случилось: одни превратились в груз двести, а другие - в груз триста.
Остальные - никакие. Пришло время н и к а к и х людей. Они, как молекулы свинца, у них одинаковые, нежилые лица и глаза, тусклые костюмы и галстуки, неживые слова и мысли. У них вместо проточной крови - болотная хлюпающая жижа.
Как переступить чавкающее болото посредственности, если оно тотчас же затягивает тебя в свое мерзкое и мертвое пространство? Затягивает и не отпускает. И только чудо может спасти, только чудо. А чудес, как известно, на гнилых болотных местностях не случается.
Открываю глаза - синь эллипсоидного небесного озера. Оттуда наступает металлический и напористый звук, точно кто-то бьет в гигантский и невидимый колокол.
Я поднимаюсь - колокольный бой материализуется в рядовую электричку, пыльную, с разбитыми окнами, прокуренными тамбурами, раздавленными в толчее судьбами.
Через минуту уже стою в тамбуре и смотрю на послеполуденный окрестный мир. Он жалок, убог и скуден. Даже летние краски не помогают скрасить нищету. У христарадников не может быть яркого колера.
В квадратных окошках автоматических дверей стекла выбиты. Своего рода гильотина на рельсах. Очень удобно уехать из станции Жизнь, достаточно лишь тиснуть голову в полый квадрат и дождаться, когда створки дверей откроются: бздынь!..
В прошлой жизни, когда снег ещё тлел под солнцем в мокрых мерцающих перелесках, меня ждали неприятности, об этом посчитал нужным предупредить человек в гражданской одежде. Я запомнил его крашеные баки. Этот человек хотел быть вечно молодым и нравиться женщинам с конскими вибрирующими крупами.
- Так вот, молодой человек, скажите спасибо маме и отчиму, уважаемым людям нашего городка.
- Спасибо, - сказал я.
- И особым обстоятельствам, - промолвил этот человек. - А так вас бы ждали крупные неприятности.
- Спасибо, - сказал я. - А вы, могу поспорить, любите крупные крупы?
- Что?
- Это я так.
- Ох, молодежь, - покачал головой. - Вы свободны, - и душевно улыбнулся. - Пока.
Я понял его шутку - ножи гильотины уже вздернуты, чтобы по прошествию времени со смачным хрустом впиться в хрупкие, шейные, похожие на сахарный тростник, позвонки тех, кому удалось вернуться на родную сторонку. Не мертвым.
Привокзальная столичная площадь мне знакома - бурлящий котел человеческих страстишек. Все продается и покупается. Лица людей изношены, как обувь. Шумное и прогретое за день пространство продирают трамвайные вагоны. Станция подземки втягивает сточные потоки суетных гостей столицы.
У колонны станции замечаю крепкого крестьянского хлопца и мелковатого мальчонку, в них мужиковатое, знакомо стрелковское; подхожу к ним:
- Иван?
- О, Алеха, - мне радуются, жмут руку. - Перекус бы, а то мы с Егорушей, как кони дохлы.
- Там, на вокзале, буфеты, - вспоминаю.
- Тогда уперед. Егорий, действуй!..
Я помогаю - и мы тащим сумки, коробки, свертки; нас крутит водоворот потных тел; на ходу узнаю, что от первопрестольной они, гости её, ополоумели, ни ногой бы сюда, да у марухи-сеструхи свадьба, решили рвать за подарками, а родни - вся деревня, гори огнем всем...
По отвратительному запаху общепита находим буфетное стойло. Пассажиры не испытывают никаких отрицательных эмоций - руками рвут копченных кур, впихивают в себя сероводородные упругие тельца яиц, глотают кофейную бурду. Кругами мучаются бомжики в поисках бутылочной тары. Рядом поднывает музыкальная палатка.
- Что, солдаты? - говорит Иван. - По стопарику? С устатку?
- Не пью.
- А что тако, Леха?
- Кишки латаные, Ваня.
- Бяда, - качает головой, разливая водку по пластмассовым стаканчикам. - Без энтой живой воды жизня на Руси - маета, братан... Ну, Егоруша, расти большо!..
- А сколько ему лет? - хмыкаю.
- Ужо скоро тринадцать, - обиженно басит Егорушка.
- Алеха, у Стрелково с трех годов хлебають прокляту, - смеется Иван.
И они пьют солидно, с удовольствием, как колхозные мужички после обрыднувшего, холодного, трудового дня. Занюхивают черствыми бутербродами. Колбаса цветет подвальной плесенью. Поднывает музыкальная палаточная шкатулка.
- А до нас часов-та восемь, - сообщает Иван. - Места сладки... Реча, сады яблоневы, банька, березовы веничка...
- ... и вдовушка, - говорю я.
- Вдовушка?
- Ваня как-то говорил.
- Ааа, вдовушек пол-деревни, - соглашается Иван. - Егоруша скорь их потоптает, как петух курочек.
- Это обяза, - чинно соглашается мальчонка. - Чегось не потоптать-та?
Я качаю головой: с таким кизиловым неистребимым народцем действительно можно сажать яблоневые плантации на Марсе.
- Егоруша, изобразь космонавта, - смеется Иван. - После приземления.
Мальчишка кроит уморительную рожицу удавленника. По радио объявляют прибытие и отбытие поездов. Тошнотворный запах общепита. Пассажиры по-прежнему заглатывают яичные тельца с обреченностью вечных неудачников. От бомжей тянет свалкой, дымом и пронзительными криками степных чаек.
Меня что-то невыносимо раздражает. До кишечной боли. Что? Оглядываюсь - музыкальная палатка, оттуда надрывается лживый ломкий голосок, вещающий о том, как трудно на войне убивать врага, но его надо уничтожить, иначе трупяком будешь ты... И припев: "Что ж ты родина-мать, своих сыновей предала, блядь!"
Эта лживая звуковая жижа заполняет все свободное пространство, проникает в кровь, мешает дышать...
Я люблю людей со всей ненавистью, на которую способен. Я ненавижу людей со всей любовью, на которую способен.