В выборе допускаемых к нему товарищей у Ленина, несомненно, существовала какая-то система, постороннему не всегда понятная. Например, Красиков мог приходить к Ленину свободнее, чем Гусев, Ольминский, Мандельштам или Лепешинский, но так было не всегда. Иногда тому же Красикову говорилось, что "Владимира Ильича нет дома", а между тем у него в это время сидел Гусев. Такой отбор, мне кажется, находился в связи с тем, что по интересующему в данный день или неделю {41} вопросу могло Ленину принести то или иное лицо. В такой момент это лицо для него делалось нужным и интересным, а все другие обременительными и ненужными.
Ленин не любил сообщать - кто у него бывал, кого он видел и даже с кем он гулял, а узнавая от посещавших его товарищей какую-либо новость или сплетню (до них он был очень охоч) редко указывал другим от кого он их слышал. "От кого я слышал эту новость? Сорока на хвосте мне принесла". Такой ответ я трижды получал от него. В допуске к нему партийных товарищей у Ленина, по-видимому, играл еще и такой мотив: он чурался скучных, очень мрачных и бесстрастных людей. О Мандельштаме он сказал: "Это очень хороший человек, т. е. честный и полезный партии революционер, беда только, но это уже относится к области личных отношений, он скучен как филин, смеется раз в год, да и то неизвестно, по какому поводу". Если можно так выразиться, он любил страстных (вернее пристрастных) и веселых революционеров. Нужно думать, что по этой причине имел у него такой успех приехавший в Женеву в конце 1904 г. А. В. Луначарский (будущий народный комиссар просвещения), бывший действительно блестящим и веселым человеком, угощавшим Ленина фонтаном остроумных речей и разных анекдотов.
Несколько раз побывав у Ленина, я с удовольствием увидел, что доступ к нему для меня не очень преграждается. В течение февраля и марта я виделся с ним, думаю, гораздо чаще, чем кто-либо из женевских большевиков. А чтобы такая "привилегия" не вызывала неприязненного чувства у других, я о своих свиданиях и прогулках с ним дипломатически никому не говорил, тем более узнав, что об этом не говорит и сам Ленин. "Владимир Ильич,- объявила мне однажды Крупская, - к вам очень благоволит". Так и сказала: "к вам очень благоволит" и сказано это было приблизительно через месяц после моего приезда в Женеву.
Некоторое {42} время несомненно, "благоволила" и Крупская, но в конце февраля или начале марта ее благоволение стало исчезать. В конце марта она смотрела на меня злыми глазами, а в апреле меня уже явно не переносила. Несмотря на это, благоволение Ленина продолжалось, оно почти мгновенно испарилось в июне, а в сентябре окончилось полным со мною разрывом, который Ленин подъитожил заявлением: "Я с филистимлянами за один стол не сажусь". Однако, не буду забегать вперед, нужно рассказать сначала о периоде благоволения, а оно несомненно было.
Откуда и почему оно появилось? Ответить на это гораздо труднее, чем на другой вопрос, почему благоволение исчезло. Ведь я был только капралом, самое большое прапорщиком революции, не принадлежал к важному и особенно интересующему Ленина слою полковников и генералов революции, делавших партийную погоду. Одним отсутствием у меня "мрачности" или одной хорошей рекомендацией Кржижановского и Красикова - благоволение трудно объяснить. Я убедился потом, что Ленин недоверчив, мало, вернее - совсем не доверяет рекомендациям, суждениям даже близких товарищей, полагаясь только на свой глаз и слух. Ища причин благоволения, приходится гадать... Вот, мне кажется, один из мотивов, если не благоволения, то некоторого "благосклонного" внимания.
В день нашей первой встречи Ленин дал мне для прочтения ряд брошюр и, в том числе, довольно объемистую брошюру Б. Правдина "Революционные дни в Киеве", посвященную всеобщей стачке в июле 1903 г. (столкновениям с войсками и казаками, убийству нескольких рабочих). Брошюру написал, специально для этого приехав в Женеву, член киевского Комитета В. В. Вакар и ее редактировал Ленин и Крупская. Брошюра была написана и издана, когда я сидел в тюрьме. Разумеется, мне было очень интересно узнать, что {43} такое написал о Киеве Вакар. Он описывает в своей брошюре некоего комитетского "оратора Василия" при выступлениях на рабочих сходках "из светлого блондина, превращавшегося в жгучего брюнета". Сие превращение производили проф. химии М. М. Тихвинский и его супруга. Профессор, по признанию сведущих людей, - был превосходным, ученым химиком, изготовляемая же им краска для волос - была дрянь. Несравненно хуже той, что ныне применяют даже второстепенные парикмахеры. Под большим солнцем она долго не держалась, расплывалась, что и начало происходить, когда Василий, в дни всеобщей стачки в Киеве, по поручению Комитета, держал, как ему тогда казалось крайне важную, речь пред 2500 рабочих железнодорожных мастерских. "Комитетский оратор Василий", о котором писал Вакар-Правдин, был автор этих строк. Разумеется (ведь это прибавляло мой вес на революционных весах!) я сказал об этом Ленину. Это, видимо, произвело на него впечатление.
- Ах, вот как! Это хорошо! Но неужели пришлось выступать пред двумя тысячами рабочих и как долго?
- Минут пятнадцать и передо мною было не две тысячи, может быть, даже две с половиной.
- Повезло вам, - с некоторой завистью заметил Ленин, - Гусеву в Ростове тоже удалось говорить пред тысячами. Обоим вам повезло. Мне в бытность в Петербурге не приходилось выступать с речью и перед 15 рабочими. Я даже не знаю хватит ли моего голоса для речи пред большой толпой.
При втором посещении Ленина - с его стороны по-видимому прибавился новый мотив обратить на меня благосклонное внимание. Крупская вспомнила, что моя фамилия упоминалась в "Искре". В первый раз это было в связи с происходившей в феврале 1902 г. большой политической демонстрацией на Крещатике - главной {44} улице Киева. Мое имя фигурировало в сообщении "Правительственного Вестника" о киевском бунте, перепечатанном всеми русскими газетами и, разумеется, во всех революционных изданиях заграницей. Будучи одним из активных участников демонстрации, я свирепо сопротивлялся напавшей на нас полиции. Часть демонстрантов была уже арестована, другая разогнана, а я всё еще продолжал драться. Многочисленные удары палками не могли меня сокрушить и тогда, чтобы уничтожить последний "неприятельский редут", какой-то обозленный полицейский с криком - "Ах, ты сволочь!" - рубанул саблей по голове так здорово, что сразу превратил в "мертвое тело".
"Студент Вольский, - писала "Искра (No от 15 февраля 1902 г.) - замертво упал пораженный палкой и ударом по голове шашкой", а другое сообщение, в "Искре" же, прибавляло: "Говорили, что Вольский убит. Потом мне пришлось слышать, что он пришел в себя, но останется ли жив - не знаю".
После этих "похорон", я к моему удовольствию, прожил, как видите, еще 50 лет, не будучи в состоянии в течение очень долгого времени устранить неприятного воспоминания о полицейской сабле. Оно оставалось в виде отчаянных головных болей. Один известный московский хирург предлагал в 1928 г. освободить меня от последствий удара с помощью трепанации черепа. Боясь, что одно неприятное воспоминание может замениться другим, я от сего любезного приглашения отказался. В настоящее время, когда благодаря гигантскому прогрессу, человечество оказалось технически способным в несколько минут уничтожать сотню тысяч мужчин, женщин и грудных детей, говорить о "мертвом теле" какого-то студента политехника столь же комично, как сердобольно ахать о кем-то поврежденной лапке муравья. Но 50 лет назад с "мертвыми телами" еще весьма считались и представители самодержавного {45} правительства. Справиться о состоянии моего здоровья приезжал в тюремную больницу сам генерал Новицкий шеф местной жандармерии! Мыслимо ли что-либо подобное в царстве Сталина?
Сабля полицейского создала мне в Киеве такую популярность, что один учитель художественного училища, случайно встретившись со мною, убедительно просил "оказать ему большую честь" и занять превосходную комнату в снимаемом им двухэтажном доме. В качестве платы я должен был только три раза в неделю по часу читать ему французскую беллетристику.