– Мне холодно, – сказала она, хотя они сидели, прижавшись друг к другу; он снял с себя пальто и плотно накрыл им ее и себя.
Теперь они уже не могли видеть друг друга в этом густом, мохнатом мраке, похожем на пещеру, но могли разговаривать.
– Я такая старая, – сказала она, – слишком старая для тебя. Он засмеялся так, что пещера задрожала.
– Да, – настаивала она, – мы почти ровесники, и я уже старая дева. Скоро у меня появятся седые волосы, я поседею, постарею, не успеешь оглянуться, как я буду сухой, сморщенной старухой…
Ее пальцы приютились под его пиджаком, и он почувствовал, какая она маленькая и хрупкая, маленькая и старая. Он засмеялся от чудесного слова «старая».
– Да, – ответил он, – ты старая. Старше всех, легче всех, меньше всех. – Его обуяло чувство невообразимого счастья при мысли о том, что они вместе состарятся, вместе умрут, он сжал ее и поцеловал где-то под ухом, где у нее была крохотная коричневая родинка. У него голова кружилась при мысли об этой маленькой родинке, которую он всегда будет находить на том же месте, даже тогда, когда она состарится. – Спи, – сказал он. – Скоро мы приедем, закрой глаза и спи.
Но они по-прежнему сидели рядом и слушали, как бушевало море внизу. Они знали, что возврата нет.
Они сошли на берег, миновали тесную таможню, пересекли площадь, следуя за рассыльным из гостиницы, который нес их чемодан. Шли порознь и молчали. Он поглядывал на нее искоса, а она смотрела прямо перед собой, шла бесшумно, скользящим шагом, с удивительной уверенностью, которой он не замечал у нее раньше. Он знал, что рядом с ним шла его жизнь и смерть, быстрая, легкая, молчаливая.
Он не слышал, как она вошла, но, обернувшись, увидел, что она стоит в дверях в длинной золотистой ночной рубашке. Она подняла руки, зевнула и потянулась, откинув голову и заложив за нее руки.
– Как тут у тебя темно и неуютно, – сказала она.
Он подошел к ней и обнял ее за талию. Она по-прежнему держала руки на затылке, это делало ее высокой и тонкой, он мог бы пальцами рук обхватить ее вокруг талии. Голова у него закружилась, казалось, что он близок к смерти. Одна золотистая бретелька скользнула ей на руку, она бросила на нее взгляд и улыбнулась.
– Кто разрешил тебе просыпаться так рано? Что ты тут делаешь раздетый? Тебе ведь холодно. Ты заболеешь.
– Нет, – ответил он, – мне не холодно.
А сам дрожал от холода, дрожал от ее улыбки, от того, что она говорит с ним так, как будто она его властительница. Еще немного, и у него зубы застучат. Черт возьми, думал он в отчаянии. Она властвует надо мной потому, что она слабее, нежнее, меньше, светлее и легче меня…
– На что ты там смотришь? – спросила она, подходя ближе. Исполненная шутливой подозрительности, она улыбалась своей загадочной улыбкой, и в уголке ее рта еще прятался кусочек ночного мрака. Она была его матерью, его совсем юной всеведущей матерью, поймавшей его на запретных мечтаниях. Они стояли у окна и смотрели, как паром скользит меж двух рук – молов. – Мы на нем приплыли сюда, – сказала она.
– А может быть, и на другом, – ответил он. – Они все одинаковые.
– Но я его узнаю.
– Возможно.
– Нет, не «возможно», а это именно тот паром.
– Хорошо, значит, тот.
Он посмотрел на нее сбоку. Глаза у нее были увлеченные, как у играющего ребенка, она переводила их с одного предмета на другой. Она создавала мир. Вот только что создала четыре дерева там, на площади, темные кроны их поднимались к небу, как дым, похожие на кроны тех деревьев, которые рисуют дети, четырьмя криками поднимались они в светлое утро. А люди торопились, машины с огромными ящиками катились по улицам, с пристани они забирали бидоны с молоком, бочки с блестящей сельдью. Все это свершалось в ее глазах, все это было поймано в одну сеть вместе с небом и ветром, вместе с солнцем на воде, это было чудесным отражением мира, мгновением, которое вот-вот взорвется и исчезнет.
Она отвела глаза.
– Я ужасно голодна, – сказала она, и весь мир исчез, взорванный селедкой, ароматным кофе и хрустящим свежим хлебом.
Он захохотал, взорванный счастьем.
– Что ты смеешься? – спросила она, подняв на него свои животворящие глаза.
А он все смеялся и смеялся.
– Ты ненормальный. Который час? – в одно мгновение она перевела взгляд на часы. Глаза ее знали, где стоят часы, они знали все. И сразу же родилось время. – Торопись, – сказала она, – я хочу позавтракать в ресторане. Мы пройдемся немного. Магазины открыты, здесь их не закрывают в праздник. Я хочу купить туфли. Оденься поскорей, ты так мешкаешь.
Она прыгнула в его раскрытую постель, длинная светлая ночная рубашка потухла под периной.
– Ух, здесь как в леднике, – сказала она, болтая ногами. – Я полежу здесь, а то они догадаются, что здесь никто не спал. Что ты опять смеешься?
– Ты такая практичная, думаешь обо всем.
– А ты ни о чем. Мне приходится думать за двоих.
Он намыливал лицо, глаза его следили за нею в зеркале над умывальником. Она удобно устроилась и лежала, положив руку под щеку. Притаилась, как будто подкарауливала кого-то. Но ее груди, бедра, колени под периной как будто сознавали свое могущество, и все ее тело улыба-лось. Она закрыла глаза и заснула, невинная, с округлыми щеками. Она грешила против закона, но осторожно, так, что этого никто не видел. Она Думала за них обоих, она обладала женской мудростью. Это нежное, золотистое существо под периной скрывало свою женскую мудрость. Она выучилась ей от своей матери, а та в свою очередь от своей матери…
При резком звуке электрической бритвы, коснувшейся его темной бороды, она снова открыла глаза. Он заметил, что она смотрит на него. Видя свой обнаженный торс в зеркале, он выпятил грудь и напряг мускулы. Черт, подумал он, я бахвалюсь и кажусь ей смешным. Но не мог не стараться выглядеть сильным – ведь она смотрела, как он бреется.
Наконец она встала и подошла к нему, стояла рядом и смотрела на него большими глазами.
– Хочешь верь, хочешь нет, но я никогда раньше не видела, как мужчина бреется, – сказала она. – Отец при мне никогда не брился. Я помню его всегда в белом накрахмаленном воротничке. Никогда не думала, что у мужчин есть шея. Ходи всегда без воротничка, чтобы люди видели твою шею. – Она говорила тонким голоском, застенчиво. Пальчики ее осторожно касались его.
– Оставь, – сказал он.
– Это забавно, – сказала она, – я думала, что ты твердый на ощупь, а у тебя кожа совсем мягкая. Когда я касаюсь тебя, то это как будто я касаюсь себя самой. Мне так хочется трогать тебя…
– Перестань! – повторил он.
– Ты порезался, – сказала она, когда он смыл мыло с лица. – Стой смирно.
Царапина была на шее. Она вытерла кровь и кончиком пальца наложила мазь. Ранка чесалась, горела, щекотала. Ее глаза с застывшими черными зрачками были совсем близко.
– Ты совсем не такой, как отец, – говорила она застенчиво, тонким голоском. – Я его, собственно, и не видела как следует, он умер, когда я была маленькой. Я видела других мужчин, и всегда думала, что все они похожи на него. Но ты не такой… Дай мне посмотреть твою руку. Я верю, что по руке можно читать. Вот эта линия, которая начинается у запястья, -это линия жизни, да? Она у тебя широкая. Прямо как река. А вот еще одна и кончается в том же месте. Две широкие линии. Но обе короткие. Похоже на то, что ты не состаришься… У тебя очень отчетливые линии. Наверно, по твоей руке легко читать, кто умеет. Но я не умею…
Ее мизинец был похож на лодку, плывущую по рекам его руки мимо гор и долин и широких открытых равнин. На блестящем выпуклом ногте было белое пятнышко – как луна над течением реки, белая дневная луна ее беспечности над ландшафтом его жизни. Он видел равнины и леса своей жизни, видел постель, на которой родился, видел где-то свою могилу, и надо всем этим светилась ее беспечность. Она была прошлым и будущим, молодостью и старостью, стояла, согнувшись, как старая ворожея, заколдовавшая его руку.