Он достал из кармана сантиметр и начал обмеры - от локтя к плечу, от плеча к кончику крыла, от бедра к стопе, отмечая все цифры в блокноте. Иногда он останавливался, отступал на шаг, чтобы вообразить себе ту или иную деталь, аспект, свободный рукав, воротник с бахромой, оборку. Иногда он делал себе заметку, иногда быстрый набросок. Когда пришло время обмерять грудь, ему пришлось лечь на спину и залезть под осу. Отсюда у него был хороший вид на безволосый и сегментированный торс, а также на жало, которое было опущено, как пика, и направлено в точности ему между ног. После минутного колебания он повернулся и измерил его тоже, раздумывая, не из тех ли она ос, что умирают, ужалив, и если да, то как отобразить в одежде эту жертву. Потом он вылез и посмотрел на свои цифры.
Оса была симметричной, почти совершенно симметричной. За многие годы своей карьеры Линдерштадт всегда искал путей нарушить подобную симметрию, стараясь вместо того подчеркнуть тонкие человеческие различия между правым и левым. Всегда было что подчеркнуть - чуть более высокое бедро, плечо, грудь. Даже глаз, чуть иначе блестящий радужкой, чем его сосед, мог вызвать какой-то отклик в цвете платья под ним. Успех Линдерштадта во многом был связан с неимоверной способностью открывать такие асимметрии, но оса в этом смысле представляла трудности. Здесь не было ничего, отличающего правое от левого, будто оса была издевательством над самим понятием асимметрии, индивидуальности или, в силу этого - над самой карьерой Линдерштадта. Ему пришло в голову, что он мог быть неправ, и возможно, что истинный поиск ищет не особенности, а постоянство форм, повторение и сохранение. Возможно, что пребывает - именно обыденность, выживает - именно та пропорция, что держит он сейчас в своих руках.
Линдерштадт понес блокнот в главное ателье и стал работать над первым платьем. Он решил начать с простого - бархатное облегающее неотрезное платье с узкими проемами для крыла и ноги и белым тюлевым воланом снизу, скрывающим жало. Не имея времени для муслиновых прикидок, он сразу стал работать с самой тканью. Обычно эту работу делали его помощники, но сам мастер не утратил искусства работы с ножницами и иглой. Работа шла быстро, и он уже частично сшил платье, когда вспомнил название отряда, к которому принадлежала оса. Hymenoptera - ptera означает "крыло", и hymeno - в честь греческого бога брака, что означает связь между передними и задними крыльями осы. Сам он никогда не был женат, никогда не прикоснулся к женщине иначе как в рамках своей профессии и уж наверняка никогда не прикасался интимно. Поговаривали, что он боится интимных прикосновений, но скорее он боялся подвергнуть испытанию чистоту своего зрения. Его женщины - это были драгоценности, самоцветы, которыми следует любоваться, как всем красивым и блестящим. Он их одевал, чтобы их обожать. Он их одевал, чтобы сохранить во дворце своих снов. Но теперь, коснувшись тела осы, вдохновленный этим созданием, не похожим на него так, как женщина не походит на мужчину, он стал думать, не упустил ли он чего-то при таком подходе. Плоть просила плоти. И можно ли исправить такое упущение всей жизни?
Он закончил платье и поспешил в салон. Оса не сопротивлялась, когда он приподнимал ей ноги и натягивал темное платье. Вспомнилось, как отец умело расправлял крылья бабочки и прикалывал ее к бархатной выставочной подушке. "Кажется, - подумал он, - мужчины семейства Линдерштадт умеют обращаться с животными". Он выпрямил лиф и застегнул молнию на спине платья, потом отступил посмотреть. Как он и ожидал, в талии надо ушить, и одно плечо чуть перекроить. Зато выбор цвета и ткани - превосходен. Черное на черном, ночь на фоне ночи. Начало хорошее.
Он выполнил изменения, потом повесил платье в примерочной и вернулся в мастерскую. Следующим туалетом он задумал широкую пелерину из лимонного гипюра с золотой цепочкой-застежкой, подчеркивающую контраст с угольно-черным цветом осы. Он сделал подходящий ток и прикрепил к нему две лакированных палочки как отражение антенн осы. В мастерской было холодно, как в салоне, и он работал в пальто, шарфе и лайковых перчатках, которым сам ножницами отрезал пальцы. Лицо оставалось открытым, и сжимающий щеки холод напомнил ему морозные зимы детства, когда его заставляли часами неподвижно стоять столбом, пока его мать использовала его как модель для сшиваемых ею вещей. У них не было денег на отопление, и у Линдерштадта выработалось стоическое отношение к стихиям. Холод напоминал ему о значении дисциплины и самоконтроля. И более того, напоминал, как ему полюбилось ощущение примеряемых и застегиваемых туалетов на коже. Он любил, когда мать затягивала на нем талию или ушивала рукав. Ощущение скованности вызывало к жизни дикую волю воображения, будто его одновременно и лелеяли, и освобождали. Он запомнил не онемевшие от холода пальцы, не пар от дыхания, не гусиную кожу на руках. Это была сила, чистая и простая, и теперь, хоть у него было денег столько, что он мог натопить помещения жарко, как в джунглях, он отопление держал отключенным. Холод был его радостью. Он сам по себе был огнем.
Чтобы закончить пелерину, он работал всю ночь. Когда настало утро понедельника, он запер двери салона, оставляя снаружи всех швей, продавщиц, клерков и моделей, которые пришли на работу. Он не впустил Камиллу, не впустил даже Бруссара, друга и советчика всей его жизни. Спрятавшись за занавесью, натянутой на стеклянную панель двери, он объявил, что коллекция закончена, а последние изменения он должен сделать один и без чужого присутствия. Подойдя к сейфу, он вытащил несколько пачек денег, которые сунул в щель почтового ящика, чтобы Бруссар раздал их работникам. Он заверил всех, что с домом мод Линдерштадта ничего не случилось, и пригласил всех приходить через неделю на открытие коллекции. И ушел.
В мастерской он начал следующее свое творение - спадающее с плеч синее муаровое платье с широкой юбкой, украшенной бантами. Что мог, он сшил на машине, но банты нужно было сделать от руки. Он сел, как сидела его мать, положив ногу на ногу, нагнув голову, скрючив розовеющие пальцы, будто держал чашку чая. Юбка заняла целый день, и он прервал работу только однажды, чтобы облегчиться. О еде он даже не вспомнил, и в этом настроения его и осы совпали. Насекомое не проявляло признаков голода или жажды. Иногда подрагивала одна из его антенн, но Линдерштадт приписал это мелким изменениям давления в его крови. Он считал, что оса стиснута объятиями холода, хотя не мог прогнать мысль, не вызвана ли противоестественная неподвижность осы более глубокими причинами. Ему вспоминался отец, такой ординарный с виду, такой непостижимый внутри. Представься ему возможность, этот человек проводил бы с насекомыми целые дни, тщательно сортируя подушечки, печатая этикетки, производя переучет. Линдерштадт так никогда и не смогло конца постичь терпение и увлечение своего отца. Мать утверждала, что ее муж скрывается, но что мог в этом понять ребенок? Когда наступило время спрашивать ему самому, отец уже давно умер.
Погода держалась, и в среду Линдерштадт вытащил швейную машину из ателье в салон, чтобы работать, не отходя от осы. С улицы доносились голоса, любопытные наблюдатели делились сплетнями, тщетно пытаясь заглянуть внутрь. Телефон звонил не смолкая, записывая сообщение за сообщением от озабоченных друзей, клиентов, прессы. Его личный экстрасенс месье Жезе звонил каждый день со все более зловещими прогнозами. Линдерштадт не шевельнулся. Он слышал единственный голос, и этот голос не давал отвлечься. Он думал, почему же не мог услышать его так долго.
Линдерштадт пришил рукав, потом второй. Сорок лет успеха привели его к этому - игла, нить, трубы пришитой друг к другу ткани как находки для будущих археологов. Всего неделю назад он был в глубочайшем истощении. Его стали посещать призраки - призраки моделей прошлого, ушедших друзей, родителей. Чем больше старался он сосредоточить свое видение, тем сильнее оно от него ускользало. Джульетта в атласе, Ева в мехах, Безымянная Королева, надменная и повелительная в тугой парче. Сирены невозможной красоты, триумфы бессвязных мужских желаний. Успех, казалось, зиждился на суете. И это было грустным уроком всей его карьеры. И вот, после сорока лет, он устал от притворства. Слишком много было Камилл, слишком много всяких Мартин и Анук. Виденных и невиденных. И куда лучше ему было совсем без них.