- Вот это убедительно.
Мы с Корделией имеем обыкновение проверять честность профсоюзных и политических деятелей, деловых людей и девушек, сопоставляя, с придирчивостью налогового инспектора, их образ жизни с их доходами.
В пятницу, в восемь часов утра, Бюзар начал свою четвертую смену; брессанец вышел на работу в полдень.
После обеда Бюзар поделился своим горем с Элен и дал ей прочесть письмо Мари-Жанны.
В шесть часов вечера Элен пошла к воротам фабрики, чтобы встретить мать Мари-Жанны и переговорить с нею. Корделия со своей стороны собиралась прощупать Шатияра, с которым мы дружили, и после этого снова повидать Мари-Жанну и ее мать.
Таким образом, в субботу утром больше десяти человек, включая мать Мари-Жанны, пытались помирить Бюзара с его невестой.
До сих пор Элен не одобряла женитьбы брата на этой "ломаке", как она говорила. Мать Мари-Жанны утверждала:
- Всякая торговля превращает человека в раба... Тебе придется распрощаться с любимыми развлечениями, с кино, с танцами, - говорила она дочери. - Ты будешь занята и в субботу, и в воскресенье.
Корделия, как читатель помнит, всего неделю назад с жаром отстаивала право своей подруги на свободу. Но теперь все они упорно стремились их поженить. Даже Шатляр и тот, угрызаясь тем, что ссора произошла по его вине, тоже принял участие в примирении.
- Возможно, я разговаривал с парнем слишком резко. Надо быть человечнее...
Таково наше время. Сердечные дела теперь уже не имеют ничего общего с величием души, как в трагедиях Корнеля. Кодекс чести заменен теперь "любовной почтой". Никого не трогает тяга молодых людей к героическим поступкам, но, как только те распускают нюни, все приходят в умиление. Журнал может с возмущением рассказать о расстреле, напечатать фотографию расстрелянных мужчин, женщин и детей, брошенных в братскую могилу, и на обложке того же номера поместить фотографию новорожденных. Наше общество впадает в детство. Это закономерно для кануна великих революций. Сен-Жюст и Робеспьер вначале тоже писали всякий вздор.
В субботу, в полдень, Корделия рассказала мне о натиске, которому подверглась ее подруга. Все без устали твердили ей: "Ты не имеешь права разбивать сердце Бюзару. Вот уж полтора года, как вы встречаетесь. Когда ты давала согласие, ты великолепно знала, что делаешь. Нельзя расстраивать брак по такому пустяковому поводу". И все в таком же роде. Мари-Жанна не спорила. Она только отрицательно качала головой и на все отвечала "нет".
- Почему? - спрашивали ее.
- Я передумала.
В ту же самую субботу, во вторую половину дня, я был в Бионне и, проезжая через поселок Мореля, увидел Мари-Жанну. Она сидела у окна и шила. Я зашел к ней.
- И вы тоже! - воскликнула она.
- Нет, нет. Я ненавижу снэк-бары...
Мари-Жанна посмотрела на меня. У нее светло-синие, словно эмалевые, глаза, лучезарные, но лишенные глубины и живости.
- Какой ужас, всю свою жизнь варить сосиски! - продолжал я. - В свободное время вам придется поддерживать беседу с посетителями: "Я лично предпочитаю "симку", а вы?" - "Мне нравятся машины с передними ведущими..."
Продолжая поносить снэк-бары, я вспоминал, какие глаза я люблю и какие любил в своей жизни. Карие, блестящие, живые; их острый взгляд, свойственный французам, как считают иностранцы, проникает в душу, пронизывает насквозь, от него ничего не ускользает, и нет тайны, которую можно от него скрыть. Черные глаза восточных евреек; черные, влажные, глядя на них, кажется, будто плывешь по сонному, полуночному морю, и хочется зарыться лицом в волосы, прильнуть к жаркому телу, глаза с ароматом мокрых волос. Еще я страстно любил глаза, цвета которых я не в состоянии определить, потому что вся их прелесть заключалась в их сущности; описать их можно, только прибегнув к библейским образам: они ослепляют, как меч ангела, охраняющего рай.
Но что сказать о так называемых эмалевых, голубых глазах? Мари-Жанна словно бы надела на зрачки маленькие панцири. Глаза Мари-Жанны - это синеватые надкрылья жука, гладкие, блестящие, отполированные крылья жука ювелирной работы.
Продолжая ругать снэк-бары, я рассматривал Мари-Жанну.
У нее и лицо старательно отшлифовано. Гладкий лоб блестит, как выпуклости на старинной серебряной вазе. Волосы уложены ровными волнами, словно над ними трудился прирученный ветер, дующий всегда в одну и ту же сторону. Розовое личико, незначительное, но свежее, как только что сорванный персик. В полном соответствии с этим всегда хорошо натянутые тончайшие чулки, безупречные, слегка подкрахмаленные блузки, облегающие юбки. Все в ней удивительно гармонично. Но я не обнаружил ничего, что могло бы объяснить ту страсть, которую она вызывала в мужчинах, и упорство ее поклонников.
- Так вы считаете, что я правильно поступила, порвав с Бюзаром? спросила меня Мари-Жанна.
- Я ничего не считаю... - воскликнул я. - По правде говоря, я люблю Бюзара и предпочел бы, чтобы вы не мучили его.
- А он действительно мучается?
- Не знаю. Я не разбираюсь в любви...
Мари-Жанна рассмеялась, и я залюбовался ее красивыми зубами. Но это не тот бурный жизнерадостный смех, который неизменно вызывает во мне желание прожить еще тысячу лет.
Я плел что-то о любви и продолжал ее разглядывать.
У нее длинные ноги, но не те длинные ноги, каждый шаг которых волнует, точно первое движение шатуна в поездах дальнего следования. Есть ноги, движения которых отдаются в сердце мужчины. Есть ноги, от величавой походки которых все сжимается внутри, как в первый день войны. Мари-Жанна высокая, тоненькая, она хорошо сложена, но не больше.
Мое внимание привлек контраст между блузкой из подкрахмаленного поплина и видневшейся в вырезе рубашкой из белоснежного батиста. Батист не слишком мягкий, ни слишком жесткий, настоящий бельевой батист, с ажурно вышитыми веночками, подрубленный мелкими стежками. Такое белье ручной работы носили когда-то воспитанницы пансионов.
Мари-Жанна продолжала шить, слегка нагнувшись. От дыхания рубашка приподнималась, обнажая треугольник очень белой, очень нежной кожи с еле заметными лиловатыми прожилками. Меня охватило ощущение близости, такое же потрясающее, как смерть или рождение. Мой взгляд остановился на плечах с небольшими впадинками. "Какие у нее слабые плечи", - подумал я.