"Олив Логан решительно высказалась против коротких юбок для вечернего туалета".
"Слух, что Олив Логан собирается провести будущую зиму в Париже, оказывается неосновательным. Она еще не остановилась на определенном решении".
"Олив Логан присутствовала в субботу в зале Уоллока и высказалась положительно о новой симфонии".
"Олив Логан настолько оправилась после своей тяжелой болезни, что в случае дальнейшего улучшения врачи прекратят выпуск бюллетеней с завтрашнего дня".
Результаты этой ежедневной рекламы были весьма любопытны. Имя Олив Логан стало так же известно широкой публике, как имена знаменитостей того времени, люди говорили о том, что она делает и где бывает, обсуждали высказанные ею мнения. Иногда какой-нибудь невежественный субъект из глухой провинции любознательно задавал вопрос - и тут начинался ряд сюрпризов для всех присутствующих:
- А кто такая Олив Логан?
Изумленные слушатели обнаруживали, что они на этот вопрос ответить не могут. Им до сих пор не приходило в голову справиться.
- Что она делает?
Слушатели опять молчали. Им это не было известно. Они не наводили справок.
- Ну, тогда чем же она знаменита?
- О, есть что-то такое, не помню, что именно. Я не спрашивал, но полагаю, что это все знают.
Забавы ради я и сам нередко задавал такие вопросы людям, которые бойко толковали об этой знаменитости, о том, что она делает и говорит. Спрошенные изумлялись, обнаружив, что принимали ее известность на веру и что они понятия не имеют, кто такая Олив Логан и что она сделала, если вообще сделала что-нибудь.
В силу этой странным образом создавшейся известности Олив Логан пригласили читать лекции, и по меньшей мере в течение двух сезонов все граждане Соединенных Штатов толпой валили в лекционные залы посмотреть на нее. У нее ничего не было за душой, кроме имени и дорогих туалетов, а ни того, ни другого не могло хватить надолго, - хотя на некоторое время этого было достаточно, чтобы получать по сто долларов за лекцию. Все о ней забыли еще двадцать пять лет тому назад.
Ральф Килер был очень приятным спутником в моих выездах из Бостона, и мы часто дружески болтали и курили в номере, распрощавшись с комитетом, который провожал нас до гостиницы. Без комитета дело не обходилось; его члены носили шелковые розетки, встречали нас на станции и везли в лекционный зал, а на эстраде усаживались в ряд позади меня; вначале принято было, чтобы председатель комитета представлял меня публике, но эти представления были так грубо-льстивы, что мне становилось стыдно, и я с большим трудом начинал свою беседу. Обычай был глупый. Представлять было совершенно незачем: делал это почти всегда какой-нибудь осел, заранее подготовивший речь, которая состояла из неуклюжих комплиментов пополам с унылыми потугами на остроумие. Поэтому впоследствии я всегда представлялся сам, разумеется, пародируя избитые представления. Председателям комитетов это пришлось не по вкусу. Какое было для них удовольствие красоваться перед аудиторией, битком набитой их земляками, произнося витиеватую речь; и они прямо-таки не могли перенести, что их лишают этого удовольствия.
Когда я сам рекомендовал себя публике, то вначале это было очень удачным вступлением, потом перестало действовать. Составлять речь нужно было очень обдуманно и старательно и говорить очень серьезным тоном, для того чтобы публика попалась на удочку и приняла меня за председателя комитета, а не за лектора и чтобы поток преувеличенных комплиментов надоел им до тошноты; потом, когда дело подходило к концу и из мимоходом брошенного замечания выяснялось, что я - лектор и говорил сам о себе, то эффект получался очень неплохой. Но, как я уже говорил, этого козыря хватило ненадолго: газеты напечатали речь, и я уже не мог пускать ее в ход, потому что аудитория знала, с чего я начну, и сдерживала свои чувства.
Потом я попробовал формулу представления, заимствованную из моих странствований по Калифорнии. Всерьез это проделал один старатель в поселке "Рыжая собака", неловкий и нескладный верзила. Как он ни упирался, публика заставила его взойти на эстраду и отрекомендовать меня. С минуту он постоял молча, потом сказал:
- Мне об этом человеке ничего не известно. То есть... известны две вещи: первое, что он никогда не сидел в тюрьме, а второе (помолчав, почти с грустью) - неизвестно, почему он не сидел.
Такое вступление действовало некоторое время, потом попало в печать, и газеты выжали из него весь сок; с тех пор я перестал представляться публике.
Иногда с нами случались маленькие приключения, но все они были такого рода, что забывались без труда. Как-то раз мы приехали в городок поздно и не нашли на станции ни встречающих нас комитетчиков, ни саней. Мы наугад двинулись по улице в ярком свете луны, встретили целую толпу, которая куда-то шла, решили, что она идет на лекцию - догадка была верная, - и присоединились к ней. У входа я попытался протиснуться внутрь, но контроль меня задержал:
- Ваш билет, будьте добры.
Я нагнулся к нему и шепнул:
- Ничего, ничего, все в порядке. Я лектор.
Он многозначительно прищурил глаз и сказал довольно громко, так что слышала вся толпа:
- Нет, и не надейтесь. Трое вас таких уж пролезло в залу, и четвертому лектору придется заплатить.
Конечно, мы заплатили: это был самый простой выход из положения.
На следующее утро Килер наткнулся на приключение. Часов в одиннадцать я сидел у себя и читал газету, как вдруг он ворвался в комнату, весь дрожа от возбуждения, и крикнул:
- Идем со мной, скорей!
- В чем дело? Что случилось?
- Некогда рассказывать. Идем.
Мы быстро прошагали три или четыре квартала по главной улице, молча, оба взволнованные, я весь дрожал от страха и любопытства, наконец нырнули в какое-то здание и, пробежав по коридору насквозь, вынырнули на другом конце.
Там Килер остановился и, протянув руку, сказал:
- Смотри!
Я посмотрел, но ничего не увидел, кроме ряда книг.
- Что это такое, Килер?
- Да смотри же, - настаивал он вне себя от радости, - направо, дальше, еще дальше направо! Вон там, видишь? "Главерсон и его молчаливые товарищи".
Действительно, там стояла его книга.
- Это библиотека! Понимаешь? Публичная библиотека. И у них есть моя книга!
Глаза его, лицо, поза, жесты и все существо выражали восторг, гордость, счастье. Мне и в голову не пришло смеяться: такая беззаветная радость оказывает обратное действие. Я был тронут чуть не до слез, видя такое полное счастье.
Он уже успел все разузнать, подвергнув библиотекаря перекрестному допросу. Книга была в библиотеке около двух лет, и из записей явствовало, что ее брали три раза.
- И читали! - прибавил Килер. - Смотри: все страницы разрезаны.
Больше того, книга была куплена, а не подарена, - так записано в инвентаре. Насколько я помню, "Главерсон" был напечатан в Сан-Франциско. Надо полагать, было продано и еще несколько экземпляров, но только в продаже этого единственного Килер мог убедиться лично. Кажется невероятным, что продажа одного-единственного экземпляра книги могла доставить автору такое безграничное счастье, но я там был и сам это видел.
После того Килер поехал в Огайо, где разыскал одного из братьев Осэватоми Брауна{69} и, не зная стенографии, записал у него на ферме от слова до слова весь его рассказ о бегстве из Виргинии после трагедии 1859 года, - без сомнения, замечательный образец репортажа, прямо-таки подвиг для человека, не знающего стенографии. Он был напечатан в "Атлантик монсли", и я три раза принимался его читать, но каждый раз пугался и бросал, не дочитав до конца. Рассказ был написан так живо и ярко, что я как будто бы сам переживал с ними все эти приключения и неописуемые опасности, и так при этом волновался, что не мог дочитать рассказ до конца.
Вскоре "Трибюн" дала Килеру поручение отправиться на Кубу и расследовать дело о каком-то правонарушении или оскорблении, которое нанесли нам испанские власти, по своему издавна заведенному обычаю. Он выехал из Нью-Йорка на пароходе, и последний раз живым его видели вечером накануне прибытия в Гавану. Говорили, что он не делал секрета из своей миссии и всем о ней рассказывал откровенно и простодушно, по своей привычке. На борту парохода были испанские военные. Может быть, его и не бросили в море, но все думали, что именно так и случилось.