То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой, я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать как я, и потому не могла и не можешь изменить своей жизни и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив с любовью и благодарностью вспоминаю длинные тридцать пять лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, со свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала и миру то, что могла дать; дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последний период нашей жизни - в последние пятнадцать лет мы разошлись. Я не могу думать, что виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому, что не мог иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю тебя и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне.
Прощай, дорогая Соня. Любящий тебя Лев Толстой.
8 июля 1897 года".
А несколько месяцев спустя он пишет сестре Тане:
"Ты пишешь о моем неприезде в Москву. Я думаю об этом каждый день раз сто, и подолгу, и не могу решить. Ехать на мучения, недостойную и праздную жизнь, бросив свое плодотворное уединение, когда мне так мало остается жить и работать, есть некоторого рода духовное самоубийство, и зачем?
А между тем я знаю, что мам? от этого страдает, и мне хотелось бы помочь ей. Но приехав, я знаю, что ей я не помогу, она как-нибудь иначе будет страдать, а себе, того, что во мне не мое, - поврежу. Постоянно думаю и желаю решить не для себя, а перед Богом".
Я знала, что у родителей было много причин для раздоров: наше воспитание, жизнь в Москве, роскошь, но чаще всего ссоры происходили из-за прав на сочинения.
Еще подростком я помню, как отец передал права напечатания "Хозяина и работника" в "Вестник Европы" и как мам? сердилась, плакала, упрекала его. Мне тогда казалось, что во всем виновата Л.Я.Гуревич, про которую мам? говорила, что она "нахальная еврейка", сумевшая выпросить у отца рассказ.
В 1895 году отец написал нечто вроде завещания в дневнике, где он просил своих детей и жену передать его сочинения в общее пользование. "То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было для меня самым тяжелым делом", - писал он.
Маша сняла три копии с этого завещания. Одну дала отцу подписать и оставила у себя, а две другие отдала Сереже и Черткову на хранение.
Об этом завещании узнал Илья и рассказал матери.
Весь гнев мам? обрушился на Машу. Она называла ее лживой, неискренней, обвиняла в том, что она исподтишка дала отцу подписать бумагу.
Маша сдерживалась, старалась объяснить, что бумага, о которой шла речь, не имела юридического характера, что волю отца знала вся семья, но мам? не слушала ее и продолжала кричать. Она вспомнила о том, что Маша, отказавшись от имущества, снова взяла свою часть, чтобы кормить мужа голоштанника, упрекала ее в фарисействе...
От Маши мам? побежала к отцу. Между ними произошла бурная сцена. По-видимому, отец не соглашался уничтожить бумагу, потому что мам? продолжала волноваться, кричала, плакала, грозила убить себя.
У отца сделались перебои сердца. Маша, зная, что мам? не перестанет мучить его, пока не добьется своего, испугалась за его здоровье и отдала матери завещание.
В дневнике от 10 октября 1909 года мать дает такое объяснение этому событию:
"Когда произошел раздел имущества в семье нашей по желанию и распределению Льва Никола-а, дочь Маша, тогда уже совершеннолетняя, - отказалась от участия в наследстве родителей, как в настоящее, так и в будущее время. Зная ее неправдивую и ломаную натуру, я ей не поверила, взяла ее часть на свое имя и написала на этот капитал завещание в ее пользу. Но смерти моей не произошло, а Маша вышла замуж за нищего - Оболенского и взяла свою часть, чтобы содержать его и себя. Не имея никаких прав на будущее время, она, почему-то тайно от меня, переписала из дневника своего отца 1895 года целый ряд его желаний после его смерти. Там, между прочим, написано, что он страдал от продажи своих сочинений и желал бы, чтобы семья не продавала их и после его смерти. Когда Л.Н. был опасно болен в июле прошлого, 1901 года, Маша тихонько от всех дала отцу эту бумагу, переписанную ею из дневника, - подписать его именем, что он, больной, и сделал.
Мне это было крайне неприятно, когда я случайно это узнала. Отдать сочинения Л.Н. в общую собственность я считаю и дурным, и бессмысленным. Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния, а, передав сочинения в общественное достояние, мы наградим богатые фирмы издательские вроде Маркса, Цейтлина (евреев) и другие. Я сказала Л.Н., что, если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения; и если бы я считала это хорошим и справедливым, я при жизни его доставила бы ему эту радость отказа от прав, а после смерти это не имеет уже смысла для него. И вот теперь, предприняв издание сочинений Льва Николаевича, по его же желанию оставив право издания за собой и не продав никому, несмотря на предложения крупных сумм за право издания, мне стало неприятно, да и всегда было, что в руках Маши бумага, подписанная Львом Николаевичем, что он не желал бы продажи его сочинений - после его смерти. Я не знала содержания точного и просила Льва Николаевича мне дать эту бумагу, взяв ее у Маши.
Он очень охотно это сделал и вручил мне ее. Случилось то, чего я никак не ожидала: Маша пришла в ярость, муж ее кричал вчера Бог знает что, говоря, что они с Машей собирались эту бумагу обнародовать, после смерти Льва Николаевича сделать известной наибольшему числу людей, чтобы все знали, что Лев Николаевич не хотел продавать свои сочинения, а жена его продавала".
Была осень. Поредели прозрачные березы, кое-где в темной густой зелени лип появились ярко-желтые ветки, на прозрачной и почти черной воде в прудах пестрели опавшие листья...
Мы шли молча втроем по березовой аллее к нижнему пруду. Глубокое чувство нежности соединяло нас, и от этого, и оттого, что отец казался таким измученным, было бесконечно грустно и хотелось плакать. Он, точно угадывая наше настроение, заговорил о том, что жизнь - радость и что если мы это не сознаем, виноваты мы сами.
- Тебе вот кажется, какое было бы счастье, если бы изменились условия твоей жизни, если бы мог уехать куда-нибудь, или если бы вдруг прозрел Х., или ты сделался бы молодым и мог начать свою жизнь сначала. Вот, думаешь ты, будет совсем, совсем хорошо... Ан, нет... неправда. Изменилась жизнь по твоему желанию, исчезла одна тяжесть, а на смену ей сейчас же пришла другая, третья. А надо...
- Как Франциск Ассизский... - перебила его Маша.
- Да, да, как это ты всегда все прекрасно понимаешь! - радостно воскликнул отец. - Да, вот, когда будут поносить вас и гнать, вот тогда испытать радость совершенную...*
Голос его задрожал. Я не могла видеть его страданий, заплакала и убежала.
А вечером Маша спросила меня:
- Ты что это, Александрополь, почему заревела? Может быть, пап? ко мне приревновала?
- Что ты! - воскликнула я. - Нет, мне жалко его, мучается он, страдает...
И слезы опять полились из глаз.
Всю осень почти до самого Нового года отец прохворал. И первое время не могли определить его болезни. Был жар, сильные боли в боку. Затем резким скачком поднялась температура. Вызвали московских врачей. Они определили инфлюэнцу.
Прогулки
Какой задорный вид бывал у отца, когда он выходил из кабинета после удачной работы! Поступь легкая, бодрая, лицо веселое, глаза смеются. Иногда вдруг повернется на одном каблуке или легко и быстро перекинет ногу через спинку стула. Я думаю, всякий уважающий себя толстовец пришел бы в ужас от такого поведения учителя. Да, такая резвость не прощалась отцу! Я помню такой случай:
На "председательском" месте, как оно у нас называлось, сидела мам?. По правую сторону отец, рядом с ним Чертков. Обедали на террасе, было жарко, комары не давали покоя. Они носились в воздухе, пронзительно и нудно жужжа, жалили лицо, руки, ноги. Отец разговаривал с Чертковым, остальные слушали. Настроение было веселое, оживленное, острили, смеялись.