Что сталось позднее с Виктором, удержался ли он на той высоте, куда взметнула его пылкая, чистая душа, - не знаю. Я потеряла его из виду. Но тогда он не то что нравился мне, нет. Много было в нем излишней резкости, прямолинейности, угловатости какой-то. Меня резала иногда трафаретность его слов, но я чувствовала искренний порыв его вверх, к добру и не могла не уважать его.
Как сейчас его вижу. Мелькает среди густой заросли сада его белая фигура. Он идет быстро-быстро, острым углом плеча пробиваясь сквозь кустарники. Внезапно он видит людей и резко останавливается, точно осаживается назад. Он неподвижен, вдохновенные глаза смотрят вверх, яркие блики солнца играют в золотых волосах. Что - молится? Или просто - сторонится людей? Боится греха?
Практичные толстовцы, желающие получше устроиться, получить паек, жалованье, извлечь пользу из хозяйства, скоро невзлюбили Виктора за то, что он не хотел исполнять некоторых работ. Когда толстовцы шли на огород обирать червей с капусты, Виктор не шел.
- Я не могу убивать ничего живого, - говорил он.
Часто вместо работы он уходил в лес.
- Куда же ты, Виктор? - спрашивали толстовцы.
- Я должен остаться один с природой, - отвечал он и быстрыми шагами уходил.
- Виктор, жалуются на тебя, плохо работаешь.
Он серьезно, с упреком смотрел на меня.
- Сестра Александра, - говорил он мне, - я согласен работать для братьев, но я не могу приносить в жертву свою духовную сущность грубым интересам плоти. Есть минуты, когда я должен быть в природе с Богом.
- Ну, знаешь, - возражал ему практичный тульский малый Никита Гущин, - ты в природе с Богом, а мы за тебя работай, это уж не по-братски, а по-свински выходит.
И Виктор ушел.
Гущина особенно не любили. Он был груб, с преувеличенной мужицкой простотой всем говорил "ты", ходил грязный, нечесаный, работать не любил, но зато любил хвастать знанием деревенской жизни и хозяйства, всем всегда давал советы и больше всего любил кататься на гнедом, выездном жеребце Османе. Сердце мое обливалось кровью, когда Гущин пригонял Османа в мыле, тяжело носящего боками.
- Зачем ты так скоро ездишь? - говорила я с упреком.
- Ну, знаешь, - отвечал он тоном, не допускающим возражения, - лошадь прогреть надо, ей это пользительно.
Но больше всего презирали толстовцев старые служащие.
- Ну и напустили обормотов! Прости, Господи! - ворчала кривая кухарка Николаевна. - Ведь надо ж было этакой дряни полон двор набрать! И где их только взяли? Вот хушь Гущин...
- Ну что Гущин, - обрывала я обычно такие разговоры, - что Гущин? Хороший малый, идейный...
- Гущин-то хороший? О Господи! Гущин?! Гущин-то он Гущин, да не туда пущен! Идет, не стучась, прямо к Татьяне Львовне в комнату, разваливается в кресле! Мужик! Хам! "Хороший"... О Господи!
Кривая Николаевна была права.
Я с ужасом вспоминаю сейчас эти несколько месяцев совместной с толстовцами жизни. Работать они или не умели, или не хотели, указаний моих не слушались. Дело у них не спорилось, все плыло из рук. Поедут за водой - бочку опрокинут, начнут навоз возить - лошадей в снегу утопят, в коровнике, конюшне - везде грязь, беспорядок.
Но самое тяжелое было чувство непростоты, неловкости, которую я неизменно испытывала с так называемыми толстовцами. Исчезали простые естественные слова, и чем большее усилие я делала, чтобы найти эти искренние слова, тем фальшивее они становились.
Где-то таилась ложь. В ком? Во мне? В них?
Но я верила им тогда. Мне и в голову не пришло бы усумниться в искренности Володи Ловягина, застрявшего в Ясной Поляне на долгие годы. Я осудила Володю за трусость, но не за предательство, когда вдруг, будучи назначен сельским библиотекарем, он сжег все книги Сережи Булыгина: жития святых, отцовские религиозные философские книги и многое другое. Я не представляла себе, что эти книги менее дороги Володе, чем мне. Я считала Володю неумным, слабым человеком, но не могла предположить, что он вступит в партию и будет на нас доносить властям, как это случилось позднее
Я знала, что Никитка Гущин - практичный, пронырливый малый, но чтобы Гущин тотчас же после ухода из Ясной Поляны заделался ярым коммунистом - я не ожидала. Я была поражена, когда встретила Гущина в Тульском губисполкоме, причесанного, припомаженного, в новеньком, с иголочки костюмчике, в лаковых сапогах.
- Гущин?!
- Не узнали? Я, знаешь, теперь в губисполкоме работаю.
- Да? В качестве кого же?
- Рабкор. Статейки пишу для "Тульского коммунара". Загляну как-нибудь и к вам.
Тон его был снисходительно-покровительственный.
К счастью, я быстро поняла тогда всю глупость организации этой псевдотолстовской коммуны. Я посоветовалась со служащими, и так как надо было все-таки создавать какую-то коллективную организацию и на жалованьях наркомпроса прожить было невозможно, мы решили организовать сельскохозяйственную артель служащих.
"Братья" уехали. Только несколько человек застряли. В общежитии остались пустые грязные койки, разорванные бумажки да на стене моя карикатура: я пускаю мыльные пузыри, пузыри - школа, музей, больница, народная библиотека разлетаются во все стороны и лопаются.
Осетры
Теперь мне кажется непонятным, зачем нам в Ясной Поляне понадобилась толстовская коммуна. Должно быть, надо было противопоставить управлению Оболенского коллективную организацию. Возможно, что именно толстовская коммуна в то время послужила некоторым буфером против марксистского влияния на Ясную Поляну, и это было необходимым этапом для перехода к более осмысленной opганизации.
Конечно, можно было не спеша подобрать дельных толстовцев и наладить работу, но беда заключалась в том, что надо было спешить, так как совхоз уничтожался и некому было передать хозяйство.
Вот в это время и появился Митрофан. Никто не знал eгo фамилии, отчества, и все так просто и звали его Митрофаном. Откуда он взялся, кто порекомендовал его - не помню. Говорили, что он сильный, но своевольный человек, прекрасный организатор, что он раньше устраивал, и очень удачно, толстовские коммуны. Такого-то нам и надо было. Митрофан обещал набрать "хороших ребят" в коммуну, и по молчаливому согласию решено было сделать его уполномоченным коммуны.
Митрофан был мне антипатичен, но я сама себя убеждала, что была несправедлива. "Глупо, - думала я, - ведь мне не нравится в нем чисто внешнее: не нравится, что такой здоровый, большой мужик говорит тонким, сдобным, с мягким украинским акцентом голосом, не нравится отлив маслянистых глаз, не смешное, по привычке, похохатывание".
С первых же шагов Митрофан разочаровал нас. В то время как мы с Сухотиным разрывались на части, Митрофан был безучастен к нашим делам, только жаловался на трудности создавшегося положения.
А трудностей действительно было много. Население Ясной Поляны встретило новые порядки враждебно. Оболенский с семьей, часть его помощников должны были потерять должности и уехать. Яснополянские крестьяне лишились обрабатываемой ими исполу земли.
23 апреля того же года вышел ленинский декрет о новой экономической политике. Выдача пайков от государства должна была прекратиться. А между тем деньги были обесценены, жалованья до смешного маленькие. Яснополянцы волновались и во всем, разумеется, обвиняли меня: не успела, мол, Александра Львовна взять хозяйство в свои руки, как нас всех лишили пайка. Вспоминали батюшку-благодетеля, при котором даже конфеты монпансье, шоколад и туалетное мыло было. Многие жалели Оболенского.
Встречая злобные взгляды, насмешки, угрозы, Митрофан струсил, даже уверял меня, что преданные Оболенскому молодые люди хотят его убить. Он сидел на запоре в павильоне в саду, прозванном Булгаковым виллой Торо, и никуда не ходил.
То и дело приходилось ездить в Москву. Надо было закончить все формальности в наркомпросе и наркомземе, найти новых сотрудников, достать денег на организацию школы. А тут случилась еще неожиданная беда. Вернувшись из Москвы как-то в начале августа, я узнала, что весь урожай: сено, рожь, овес - проданы старым управлением. Не только в амбаре, но и в полях - все было чисто. И я осталась с полной усадьбой людей и животных без какой-либо возможности их прокормить.