*
Было уже поздно, когда они расходились. Резкий воздух ночной темной улицы ударил им холодом в лицо, как только они вышли из дома. Сразу испарилась картина помещения, которое они только что покинули, той голубой, маленькой комнаты, клубы дыма в которой таинственно растворяли контуры лиц и мыслей. Теперь все освобожденное возбуждение беседы стекалось в желании на ощупь выбраться из лабиринта хода мыслей с помощью надежной путеводной нити беспрепятственного разговора.
Иве любил этот ночной час, в котором звонкие шаги на покинутой улице так великолепно сопровождают самые смелые медитации вплоть до опьянения. Тонкий пот, который распространяется по всей коже, кажется, смазывает маслом также каждое волокно мозга, так что даже самое противоречивое соединяется светло и легко. В такой час заключается самая быстрая дружба, которая, однако, не сможет больше развиваться на почве легкого смущения в ярком свете следующего дня. Иве посмотрел со стороны на своего провожатого. Он спросил доктора Шаффера, кто этот молодой человек. Но тот тоже этого не знал, однажды он просто появился и с прекрасной беспристрастностью немедленно вмешался в беседу, и так как то, что он должен был сказать, было, во всяком случае, продуктом его собственного мышления, он всегда оставался желанным, и никто не находил повод задавать ему дальнейшие вопросы. Но теперь, похоже, нельзя было избежать всегда смешной для обеих сторон и постыдной комедии дополнительного представления друг другу. Парайгат, сын изгнанного из-за передвинутой границы учителя народной школы, начал изучать национальную экономику, перешел к философии, потом к математике и физике, и так как у него не хватало денег на нужные для окончания обучения расходы, он просто не смог сдать заключительный экзамен ни по одному предмету, да, собственно, он и не хотел этого, даже если бы и мог. Перспективы получить какую-либо работу на основании высшего образования так или иначе были равны нулю. Он остался в университете, используя его образовательные возможности в самой полной мере, пока его не исключили за слишком активную коммунистическую деятельность. Коммунистом он был в знак протеста, из упрямства, из симпатии к русскому примеру, по сотне причин, только не потому, что он мог бы разделять, например, материалистическое понимание истории или исповедовать экономическую доктрину. Во время своей учебы он сводил концы с концами, работая ночным таксистом, позже, когда ночь была нужна ему для работ, он с передвижным книжным киоском передвигался по городу. Он не получал пособия по безработице, у него никогда не было постоянного места работы. Статья о канадской электропромышленности, после того, как она была напечатана в одном экономическом журнале, а затем перепечатана в американских и английских специальных журналах и вызвала жаркие обсуждения, принесла ему в общей сумме ровно восемьдесят марок. Эта сумма позволила ему начать писать труд о магистральном газоснабжении, но он работал над ним теперь уже полгода. Иве никак не мог понять, за счет чего Парайгат, собственно, жил, все признаки говорили о том, что он и сам не мог бы точно объяснить это, в любом случае, похоже, что этот вопрос не был для него принципиально важным. То, что он рассказывал о себе самом, звучало просто, трезво и без какого-либо следа социальных обид. Он шел сбоку от Иве, немного опустив голову, лицо его затеняла широкополая черная шляпа, а его потертое на локтях и бедрах пальто удерживала единственная пуговица, болтавшаяся на длинной нитке. Иве говорил о Клаусе Хайме, и он сам не знал, почему он старался еще больше подчеркнуть контрастность образов, которая получалась сама по себе, остроту противоречия между образом молчащего посреди самых жарких атак Клауса Хайма и образом дискутирующего по ночам общества, которое они только что покинули. Он реконструировал ночную беседу и почти язвительно упомянул, насколько ему пришлось удивиться, что эти господа могли соединить то, что они говорили, с тем, кем они были. Парайгат не удивлялся. Сегодня можно было бы соединить все со всем, - заметил он и заговорил о феномене переноса сознания. Иве старался следовать за ходом мысли Парайгата. Если он из крестьянской борьбы и, главным образом, из своей демагогической деятельности - и демагогия на самом деле представлялась ему единственным средством, чтобы атаковать демократию непосредственно в ее ежедневном проявлении жизни, - получил подходящий лично для него урок, то этот урок состоял в том, что опасно стать жертвой магии собственного слова. Конечно, в рамках этой сферы было полезно и хорошо работать с самыми простыми средствами, немедленно клеймить противника и вообще любое вдвигающееся в ежедневный процесс явление, превращать понятие, так сказать, в картину, вместо того, чтобы жонглировать абстракциями, дать действовать твердо очерченным фигурам; но это могло происходить с уверенностью только тогда, если он сам не путал жизнь с одной из ее форм. Этот Парайгат никак не поддавался какой-либо классификации, и Иве также вовсе и не хотел этого, но раз за разом, почти при каждом высказывании и тезисе Парайгата, Иве ловил себя на том, что он быстро предоставлял ему четко определенное место, чтобы уже при следующей его фразе увидеть свою ошибку. Так он боялся попасть со своими возражениями в пустоту, хотя Парай- гат всегда сразу подхватывал их, как бы играя довольно долго крутил их туда- сюда, чтобы потом невозмутимо поставить их на новую основу. Иве казалось, как будто Парайгат без раздумий использовал терминологию из любого направления, но ему самому никак не удавалось противопоставить ему свою собственную, Парайгат ловко трансформировал ее, и Иве защищался от этого, он вынуждал его, чтобы он, подобно ястребу, вцепившемуся в свою добычу, снова обследовал спорное выражение на его подлинный смысл, причем Иве от одной сомнительности падал к другой. Все же, Иве эта беседа доставила огромное наслаждение; они шагали, жарко беседуя, по пустым, темным улицам, фасады домов которых круто и молча упирались в узкое небо, они склонялись над голыми, железными перилами мостов, над черной, запутанно пересекавшейся блестящими рельсами железных дорог бездной, из которой веяло холодом и мраком, они прорывались через внезапно вспыхивающий яркий поток света одиноких фонарей, проскальзывали мимо неподвижных фигур полицейских в блестящих шлемах, мимо устало и таинственно выступающих из темных углов девушек, навстречу грязно-красному свету, в котором в конце широкой улицы стояла церковь как темная угроза с поднятым, обвиняющим указательным пальцем как массивный силуэт. И после каждого прыжка в сторону, после каждого отступления в запутанную чащу эластичных определений они снова возвращались на тонкую дорогу беседы, как они снова, как будто бы не было перерыва в дороге, возвращались на улицу, покидая кабачок, в котором Парай- гат, прислонившись к стойке, с самым большим аппетитом поглощал кислую жареную селедку в маринаде. Что касалось теперь феномена переноса сознания, то Парайгат рассматривал его как последствие широко задуманной и обусловленной проходящей эпохой попытки отдельного человека освободиться из динамичного единства жизни, и эта попытка конструктивно удалась путем разрушения этого единства. Таким образом, по необходимости все умственные бои должны были происходить на ином уровне, нежели уровень бытия, бои, характер которых превосходно намечался в том, что вопрос о смысле задавался, исходя из умственной сферы, не из душевной, в коей последней он мог совпадать только с вопросом о бытии. Сознание, говорил Парайгат, перенесло себя прочь с уровня бытия, так что любая ориентация должна происходить теперь по некой гипотетической линии, объединиться на которой определяет в каждый данный момент изменяющаяся степень заинтересованности. Так также то странное явление, что капиталисты и социалисты могли пользоваться неограниченным количеством возможностей взаимопонимания, да, даже находиться в едином, пусть даже несколько колючем фронте против всех натисков душевной концепции, осталось бы значительным лишь как явление. Но на самом деле, - возразил Иве, при всех этих битвах умственного рода речь шла - и приведенный пример капиталистов-социалистов он, при согласии с правотой этого утверждения он, все-таки, не хотел бы учитывать - о стремлении проецировать какую- либо жизненную идею на жизненную реальность или наоборот. Как раз это, - сказал Парайгат, - и должно было неизбежно потерпеть неудачу. Так как это стремление однозначно не повиновалось бы непосредственному вызову собственной субстанции, а скорее вызову ее теневой стороны, страха, который всегда воплощает себя в волю ориентироваться по-новому, то есть, предпринять обычное изменение позиции, процесс, который произошел бы скорее не в состоянии сознания, а весьма своеобразным образом, в бессознательном состоянии, и его уничтожающая, растворяющая тенденция была очевидна и с раздробленностью духа солидарности под лозунгом его создания на огромное количество сект и тайных собраний, политического и религиозного вида, легко доказывалась. Иве сказал, для него при оценке позиции решающим критерием всегда служил вопрос, нацеливалась ли она на успех или на исполнение, и под этим аспектом он не мог бы автоматически рассматривать изображенную тенденцию так сразу как бесплодную. Однако Парайгат не мог позволить этого. Исполнение - это только один из источников успеха, ответил он, и нужно исследовать, в какой мере сегодня успех вообще возможен. Величие все равно какого вида сегодня переносимо только как знаменитые деятели, и в чем состояла все же сущность знаменитых деятелей? Во всяком случае, не в развитии собственной субстанции, а как раз в противоположном, в ее опустошении, чтобы она могла служить, так сказать, оболочкой для как можно более многочисленных чужих сокровенных мечтаний. Знаменитые деятели живут не из себя, а исходя из эха, их достижения это средство к цели, которая не подлежит их собственной ответственности, они сами по себе являются посредничеством, все равно, идет ли речь в сфере этих знаменитостей о боксерах, тенорах или актерах, о художниках, проповедниках, экономических лидерах или политиках. Но даже в этой области более высокая степень значимости знаменитостей сместилась от собственно действующего и ведущего, все больше к посредническому, от актера к режиссеру, от промышленника к банкиру, от государственного деятеля к народному вождю, от ученого к писателю, неслыханный принцип девальвирующего негативного отбора, который представляется в своей самой четкой форме, например, в позиции русского народного комиссара, позиции, которая вообще, в принципе, позволяла бы ее носителю быть только голым инструментом воли масс. - Остается, - сказал Иве, - что этой позиции достаточно, в принципе, для обязывающего права. - Остается, - сказал Парайгат, что обязательство этого права находится под вопросом, до тех пор, пока само право не узаконено. Как право узаконит себя? Через волю масс, которая ежеминутно ставит под сомнение саму себя, а как узаконит себя массовая воля? Через свое существование, и как узаконит себя существование? Провозглашением своего права; привлекательная игра, умственный вечный двигатель, который снова и снова должен изобретаться, так как без вопроса узаконивания нельзя предположить существование порядка. Но вопрос об узаконивании - это вопрос о бытии, а вопрос о бытии это душевный вопрос, и каждый узаконенный порядок должен быть душевным, то есть, иерархическим порядком. Это реакционно, - быстро произнес Иве, и вслед за тем застыдился. Это реакционно, наверное, - сказал Парайгат и попросил Иве поговорить теперь также о колесе истории, которое не может крутиться вспять. И совсем бесполезно захотеть повернуть это колесо назад, потому что эта лавочка только сама по себе может позаботиться об этом. - История, - говорил он, - это выражение живого формообразования, она подлежит в своих периодах той же последовательности, как в промежутке между рождением и смертью, с ростом, зрелостью и старостью, и те, кто это отрицают, отрицают также саму жизнь. Однако, именно это они и пытаются, - сказал он, и Иве удивился дикой ненависти, которую он внезапно услышал в голосе собеседника, там они пробуют, конечно, своими диспутами отогнать смерть, так как они не могут отрицать ее как феномен, отогнать словами смерть как пограничную межу и последний знак, в тени которой, все же, жизнь возвышается к своему наивысшему потенциалу, весь процесс облагораживается в этой боли, в дрожи его посвящения; это большой обман, - сказал Парайгат и остановился в конусе света дуговой лампы и взял, шляпу далеко сдвинув со лба, Иве за грудь, желая объяснить смерть, объяснить ее как простое превращение материи, как акт материи, отодвинуть ее позорной гигиеной, упразднить ее как искупающее исполнение, запретить ее как печать героической борьбы, позоря святой смысл порядка в грязном обеспечении безопасности от имени их трусости, которая является оптимистичной трусостью, и поэтому самой низкой и самой жалкой трусостью, возвысить которую до уровня закона представляется им необходимым, так как они знают, что жить под ним совершенно невыносимо для того, кто требует достоинства. - Они находятся, - сказал он и отпустил руку Иве, и голос его был спокоен, в габитусе бытия отрицания существования. Они не живут, они объясняют; пока не остается ничего кроме слизистой паутины волокон их мозга в безвоздушном пространстве. Но не следует ли в полной мере, - спросил Иве, - из вашего требования безусловной жизни из собственной субстанции невозможность вообще какой-либо обязывающей связи, и вместе с тем невозможность какого-либо порядка? - Нет, - недовольно ответил Парайгат, - потому что она охватывает жизнь в ее границах, - сказал он, она полностью ее охватывает. Сознательное бытие содержит в себе весь порядок и, таким образом, оно является его несущим элементом. В нем и только в нем отдельный человек - это одновременно и общество, одновременно и народ, одновременно и идея; так как он по необходимости стремится во всех направлениях, он подчинен самому непосредственному принуждению осуществлять синтез, и таким образом он один полюс порядка, между которым и другим может образоваться только одна возможная, только одна возвышенная, только одна узаконенная организация. - Какая? - спросил Иве. - Церковь, - сказал Парайгат. Иве молчал, он хотел спросить, но он молчал. У него было чувство, как будто бы он должен был позволить столкнуть себя с вершины, пробить все запутанную сеть неторопливой беседы своим телом. Они шли на сильном ветру, который прижимал пальто к их телам, через какую-то площадь. На крыше одного из домов, к которому они шагали, сверкала световая реклама раскаленно-белым, холодно-синим цветом, текла в молчаливой, механической поспешности как через масло линия невидимых букв, чтобы снова безразлично погаснуть. Пронеслась машина, черная, мелькающая тень с хватающими яркими глазами, и исчезла за углом. Наконец, Иве резко спросил: - Как вы молитесь? Парайгат остановился, он стоял одной ногой в водосточном желобе, а другой на тротуаре. Фара второй машины осветила своей вспышкой его лицо, оно было серым, и вокруг глаз лежали глубокие тени. - Я должен говорить об этом? - тихо спросил он. - Нет, не должны, - сказал Иве. Парайгат прошептал: - Тогда я предпочел бы лучше не говорить об этом. Медленно они двигались вперед. Они повернули на боковую улицу, в косо ответвляющееся ущелье со скупыми зеленоватыми фонарями, которые своим светом удерживали в одном кругу несвязанные части асфальта, фасада и водосточного желоба. Люди, которые встречались им, носили другие лица, чем те, которых они встречали раньше, маски здесь, как и там, стандартизованные в одном и том же выражении напряженной холодной погруженности с мертвыми, блестящими глазами, но там, однако, с застывшими чертами умной подвижности, здесь же как бы в готовности к глухому и бесцельному пребыванию на одном месте без начала и конца, лица из метро здесь, как называл это Иве, и лица из такси там, так или иначе чужие, другая раса, раса города. Внезапно у Иве возникла безумная тоска по болотистым маршам, по синим кепкам на рыжеволосых, здоровых головах, по тихому хрусту земли под спокойным шагом, по теплому, резкому запаху самозабвенно жующего жвачку скота. Внезапно опустошенный и усталый, он механически переставлял одну ногу за другой, взял себя в руки, когда в его голову пришла мысль, что на его лице теперь должно быть такое же выражение смертельной потерянности, как у восковых кукол в ярко освещенных витринах салонов мод. Было уже немного после полуночи. Иве тупо смотрел на длинные цепи ожидающих такси на углах улицы, которые терялись в темноте, слышал далекий шум города, который доносил ветер через спящие кварталах, на разносящиеся по ветру звуки рыдания саксофона, которые проникали из дверей и окон маленьких ночных ресторанов, перед гладкими, желтыми украшенными странными металлическими эмблемами бетонными косяками входных дверей стояли огромные швейцары в коричневых, украшенных золотом ливреях рядом с афишами, на которых широкими небрежными чертами были изображены полуодетые дамы в напоминающих обезьян танцевальных позах возле похожих на клоунов музыкантов в смокингах. Далекий шум, кажется, мерцал, все больше людей встречались им, скоро они заполнили тротуар и улицу по всей ее ширине. Они разлетались по сторонам перед резко зазвучавшим сигналом пожарной машины, который каждые две секунды заполнял всю улицу до самого дальнего угла, крик наивысшей опасности, пока машина, своеобразный ядовитый кроваво-красный угрожающий глаз, на самой большой скорости проскакивала мимо, оставляя за собой толпу в широком вихре. Внезапно появилась также охранная полиция, в переулке, в который на короткое мгновение прижал Иве и Парайгата напирающий людской поток, стояли полицейские, в плотной сплоченности вокруг машины, с которой они еще продолжали спрыгивать, выстраивались в шеренги вдоль фасадов домов и по отдельности занимали посты на углах домов, перемешанная бурная масса полицейских киверов, неуклюжих шинелей и стволов карабинов. Иве двигался вперед, вся главная улица бурлила в движении, в молчаливой неразберихе бессвязно марширующих масс, которые с разным темпом стремились рассеяться. Тут было гораздо больше мужчин, чем женщин, много молодых людей без пальто и шляпы, с вызывающим взглядом, и когда отдельные люди, бодро болтая, двигались маленькими группками, перед углами, где дежурили полицейские, они внезапно замолкали и обходили их, делая небольшой крюк. Из широких, распахнувшихся ворот темного здания с погасшими окнами устремилась черная масса, в ней образовалось твердое ядро группы почти одинаковых типов, по очереди выстраивалось в шеренги, которые медленно придвигались, как раз к Иве. Иве не мог понять, были ли это коммунисты или национал-социалисты, на всех этих частых демонстрациях, казалось, всегда были одни и те же, молодые, несдержанные лица, те же самые худые и маленькие тела выросшей в голодное время войны молодежи, та же самая, напоминающая военную полевую форму, одежда из дешевой ткани. «Германия!», закричал один звонкий, срывающийся голос, и хор ответил грохочущим криком: «Проснись!» Иве остановился и искал взглядом Парайгата, которого он потерял в толкотне. Он осмотрелся вокруг, вглядывался в проходящие мимо лица, когда чья-то твердая рука дружески ударила его по плечу, он обернулся: - Хиннерк! - воскликнул он. - Меня зовут Эмиль, - ответил Хиннерк. - С каких это пор ты у нацистов, - спросил Иве. Хиннерк, смеясь, сказал, что уже давно, собственно, с основания партии, разве ты не знал? Нет, Иве этого не знал. Можешь ты как-то связать меня с партийным бюро, - сказал он, - мне нужно повстречаться с ними там по поводу крестьянского движения. Будет сделано, - ответил Хиннерк. Он дружески помахал рукой и присоединился к процессии, которая быстрым шагом и с громкими криками катилась вдоль улицы. - Осторожно, полиция! - закричал Иве Хиннерку и указал на угол, за которым он видел полицейский отряд. Там цепь полицейских уже двигалась поперек улицы. При виде ее рассеянная толпа сразу разбежалась, прижимаясь к стенам домов, так что возникло свободное пространство между напирающим шествием и полицейской цепью, за которой на некотором расстоянии плотно выстраивалась вторая цепь, на этот раз с карабинами в руках. Свободное пространство быстро сокращалось, полиция внезапно стала двигаться быстрее, руки полицейских, больших, эластичных, сильных типов с подбородными ремнями под гладко выбритым подбородком, с натренированным движением потянулись к портупее, чтобы отцепить резиновую дубинку, как по команде полицейские принялись молча бежать, дубинки поднимались, они бежали быстрее, теперь они были здесь, секунды замешательства в голове процессии, Иве стоял и смотрел. Полицейские поднимали руки, они как стенобитный таран врезались в сжатую кучу, огромные посреди худых молодых людей с бледными лицами, великаны, которые по-деловому и с большой точностью позволили сыпаться ударам на толкотню, как скала сыпет свою гальку вниз в долину. Проворно скользили молодые парни в их поношенной ткани, скрестив для защиты руки над головой, под градом ударов, между ногами в гетрах атлетов в униформе, чтобы проломить цепь спасающим скачком. Но цепь была плотна. Уже голова колонны была рассеяна, только Хиннерк, стиснутый между синих шинелей, еще колотил сжатым кулаком снизу вверх под шлемами, и Иве, видя это, выскочил вперед, чтобы помочь ему. Удар обрушился на его плечо, он повернулся, зашатался, упал, вскочил, увидел толкотню, суету черных, подвижных теней в борьбе, исчез Хиннерк, широкая стена сильных спин, на которых проблескивала портупея, оттесняла назад в равномерном такте движения бушующую волну, перепутанное скрещение поднятых рук, мерцающий вихрь криков. Из двери дома вышла девушка, очень худая в тесно прилегающем пальто, старательно держа несколько пакетов в руке. Она взглянула направо и налево, постояла нерешительно, вышла на улицу, потом быстро повернулась, чтобы пересечь ее по диагонали. Там вторая цепь полиции была уже на месте. - Проходите, - загремел голос, девушка замедлила шаг, оглянулась. Иве тупо стоял посреди улицы и тер себе плечо. Девушка, за ней полиция, перед ней полиция, испуганно медлила, тогда удар хлопнул ее по голове, она закачалась и упала, пакеты покатились кувырком, одна бутылка разбилась с дребезгом. Иве побежал вперед, к распростертой фигуре, лежавшей там в странно искривленном положении в грязи улицы. Внезапно появился Парайгат, он с Иве склонился над девушкой. - Проходите! - проскрипел приказ, Иве почувствовал затылком дыхание от голоса. В неудержимой ярости он круто повернулся, пристально посмотрел вверх. Офицер охранной полиции стоял перед ним, форменный полицейский кивер глубоко надвинут на лоб, Иве точно увидел большое, широкое лицо с холодными глазами, которые сверкали теперь взволнованно, белесый жир над вышитым серебром воротником. - Бродерманн, - внезапно крикнул Иве. Офицер возвратился, выпрямил спину и удивленно посмотрел Иве в глаза.