Вероятно, в старину зимняя деревенская жизнь была еще скучнее. Наши предки не знали этих отрадных минут, которыми дарят нас умственные занятия: словесность, музыка и все изящные художества; ничем не сокращаемые длинные зимние вечера должны были им казаться бесконечными. Вы можете судить поэтому, как весело было жить Ольге Дмитриевне в деревне Максима Петровича Прокудина. Бедная девушка тосковала, как ручная птичка, которая побывала на воле, полетала под открытым небом, полюбовалась на свет Божий и потом попала опять в ту же самую тесную клетку, в которой томилась почти со дня своего рождения. Чтоб не зачахнуть с тоски, она старалась забыть о своем настоящем положении; изредка, да и то с какою-то безнадежной грустью, мечтала она о будущем; но зато беспрестанно думала о прошедшем, то есть о том счастливом времени, которое она провела в Москве, у своей тетки. Как часто, сидя за рукодельем, она переносилась мыслию на эти веселые ассамблеи Гутфеля, у которого в первый раз встретился с нею Василий Михайлович Симский. «Где он теперь? — думала Ольга Дмитриевна. — Помнит ли меня?.. Ах, нет! Чай, давно уж забыл!.. И зачем ему обо мне помнить? Может быть, мы уж век не увидим друг друта… Да и мало ли на белом свете девиц милее и пригожее меня… И что это мне казалось, что будто бы он… Да нет, если бы я пришла ему по сердцу, так уж верно бы он за меня посватался… Правду говорила тетушка: «Эти гвардейские офицеры — что им! Им бы только в Москве погулять, повеселиться да посмеяться над бедными московскими барышнями…» Так зачем же я беспрестанно о нем думаю? Отчего он мерещится мне и днем и ночью? Может быть, он теперь ухаживает за какой-нибудь красавицей… смотрит ей в глаза… любуется ею, а я… О, слава Богу, что это моя заветная тайна!.. Ну, если б кто узнал об этом? Избави Господи!.. Да мне бы тогда стыдно было и на людей смотреть!.. Нет, не стану о нем думать — забуду его!..» — повторяла про себя Ольга Дмитриевна, потом начинала плакать, тосковать и принималась снова думать о Симском.
В летнее время кругом Максима Петровича Прокудина жило много соседей. В десяти верстах от него была отчина Лаврентия Никитича Рокотова, несколько подалее — поместье Герасима Николаевича Шетнева и в весьма близком расстоянии пять или шесть господских усадеб, принадлежащих по большей части богатым помещикам; но зимою они все уезжали в Москву, за исключением только двух, которые жили безвыездно в своих деревнях. Один из них, бывший некогда комнатным стольником царя Алексея Михайловича, — Антон Кондратьевич Чередеев, дряхлый старик, разбитый параличом; другой — помещик тридцати душ, Карп Саввич Пыжов, служивший при царе Федоре Алексеевиче городским дворянином в Серпухове, лысый старик, весьма некрасивой наружности, не слишком грамотньгй, но человек очень добрый и простодушный. Этот мелкопоместный дворянин вместе с приходским священником села Вздвиженского, отцом Филиппом, составляли зимою единственное общество Максима Петровича. К ним можно было присоединить и дворецкого, Прокофия Сидорыча Кулагу, который принимал иногда участие в общих разговорах, играл в пташки с барином, толковал с Карпом Саввичем Пыжовым о старине и осмеливался даже, как человек начитанный, рассуждать с отцом Филиппом о разных духовных предметах, в особенности о древних церковных книгах, которым он, несмотря на свое православие, отдавал явное преимущество перед новыми. Ольга Дмитриевна редко находилась при этих беседах. Она тотчас после обеда уходила в свою комнату, сначала принималась за работу, а там, покинув свое рукоделье, сидела иногда по нескольку часов сряду в каком-то забытьи и думала, разумеется, о том, о чем столько раз зарекалась думать. Так прошел весь великий пост. Вот, наконец, «эта седая чародейка», русская зима, понатешилась вдоволь; повеял весенний ветерок, зашумели снежные потоки, вода хлынула с гор, и все поля покрылись бесчисленным множеством быстрых ручейкой. Вот появился первый гость весны, голосистый жаворонок, и начал перепархивать с одной проталинки на другую. Прошло еще несколько дней, и настал великий праздник Божий, и весь русский мир закипел жизнию и весельем. Казалось, что вместе с Христовым воскресеньем воскресло все — и люди и природа. Холмы опушились зеленью, озимые поля, сбросив свой снежный покров, разостлались роскошными коврами. На всех лицах сияла радость, все дышало любовью, и все, встречаясь друг с другом и восклицая: «Христос воскресе», обнимались, как родные братья.
В светлое воскресенье Максим Петрович, по старинному русскому обычаю, разговелся за одним столом со всеми своими домочадцами, потом вышел с Ольгой Дмитриевной на крыльцо, поклонился всему миру, который собрался на его барский двор, и перехристосовался поодиночке со всеми крестьянами, из которых каждый принес своим господам по красному яичку. К обеду Максим Петрович поджидал своего соседа Пыжова, но он не приехал. На другой день праздника, когда Прокудин садился за стол вдвоем со своей племянницей, Карп Саввич вошел в столовую.
— А, соседушка любезный, — вскричал Максим Петрович, — Христос воскресе! Милости просим откушать нашего хлеба и соли!
Пыжов облобызался с Прокудиным, с Ольгой Дмитриевной, со всеми служителями, которые на ту пору были в комнате, перекрестился и сел за стол.
— Что это, друг сердечный, — сказал Максим Петрович, — за что такая немилость? Когда это бывало, чтоб ты не обедал у меня в светлое воскресенье?
— Что ж делать, батюшка! — отвечал Пыжов, кушая, с прохладой и с расстановкою, сытную похлебку из гусиных потрохов. — Я и сам не чаял этого. Уж я отговаривался, отговаривался, да он пристал ко мне, как с ножом. «Ты, дескать, мой прихожанин, зачем тебе ехать к Максиму Петровичу? Разговейся у меня, а к нему и завтра поедешь».
— Да о ком ты говоришь?
— О Лаврентии Никитиче Рокотове.
— Как? Да разве он здесь?
— Здесь, батюшка. Третьего дня изволил приехать в свою отчину и завтра собирается к тебе.
— Милости просим.
— Ну, батюшка, дай Бог ему много лет здравствовать! Потешил он меня, старика.
— А что?
— Да вот что, Максим Петрович: глаза-то у меня становятся больно плохи; уж чего, кажется, крупнее акафистов киевской печати, — и те с грехом пополам читаю; что ж, он, мой кормилец, привез мне из Москвы какие-то стеклянные наглазники…
— Сиречь очки?
— Да, сударь, по-иноземному — окулары; знаешь, этак на нос надеваются. Немецкая выдумка, батюшка, а, нечего сказать, хитро придумано.
— Что ж, тебе в них лучше?
— Как же, батюшка, свет увидел!
— Вот что! Так стекла-то пришли тебе по глазам?
— Да как бы тебе сказать… не очень по глазам. — Сначала все как будто бы застилало, да я фортель нашел.
— Какой фортель?
— А вот какой: как я начну читать, так книгу-то держу подальше, а наглазники спущу пониже да через них и смотрю. Ну, этак хорошо!.. Что ж ты, батюшка Максим Петрович, смеешься?.. Право так!
— Ах ты голова, голова! Да коли ты через них смотришь, так на что ж они тебе?
— Ну вот, поди ты! Я и сам в толк не возьму; а лучше, право лучше!.. Видно, уж так хитро устроено, и князь Андрей Юрьевич Шелешпанский тоже говорит: «Знать, дескать, тут есть пружина какая-нибудь».
— Князь Шелешпанский? Так и он здесь?
— Как же, батюшка!.. Приехал погостить к Лаврентию Никитичу. У него здесь недалеко и своя отчина есть. Фу, батюшки, богат!.. Куда ни поезжай кругом Москвы, все его отчины! И сам-то он какой молодчина!.. Вот бы тебе, государыня Ольга Дмитриевна, женишок! То-то была бы парочка!
— Что вы это, Карп Саввич, — прервала Запольская, — охота вам говорить!
— А что ж, матушка? Ты у нас девица на возрасте, невеста.
— Да полноте, как это вам не стыдно!
— Да что ж тут стыдного, Ольга Дмитриевна? Дело житейское. Не век же тебе сидеть в девках.
— А вам-то что до этого? — сказала с улыбкою Ольга Дмитриевна, стараясь обратить этот разговор в шутку.
— Как что, матушка? — подхватил Карп Саввич. — Да ведь ты наше красное солнышко; мы все Бога молим, чтоб он послал тебе суженого роду знатного, богатого, молодца собою и чтоб он человек-то был добрый. Ну кто говорит, и ты у нас, Ольга Дмитриевна, невеста первостатейная: и красотой, и умом, и богатством — всем наделил тебя Господь. Да и князь-то Шелешпанский не другим чета. Такие женишки, какой он, и в старину за углами не валялись, а теперь, не прогневайся, матушка, в сапожках ходят! Человек смирный, молодец собою, и, легко вымолвить — четыре тысячи душ! А в кладовых-то, говорят, отцовское серебро так ворохами и навалено; одних серебряных братин десятка два наберется, а разным кубкам, ковшам и позолоченным чаркам счету нет!.. Так как же, матушка, не пожелать тебе счастья, а нам, старикам, радости; то-то бы попировали на твоей свадебке!.. Ну, вот уж ты и нахмуриться изволила!.. А за что, матушка?.. Ведь это я любя говорю…