— Вы убили нашего маленького кота, — прозвучало суровое напоминание.
— Мне очень жаль, — сказал Октавиан, и если существует стандартная шкала измерения истинности, утверждение Октавиана, конечно, оценивалось на девять с лишним.
— Нам тоже будет очень жаль, когда мы убьем Оливию, — сказала девочка, — но нам нельзя жалеть, пока мы не сделали этого.
Непреклонная детская логика стояла, подобно нерушимой стене, преграждая путь неистовым мольбам Октавиана. Прежде чем он смог придумать какой-нибудь новый способ убеждения, его внимание было отвлечено новыми событиями.
Оливия соскользнула с крыши и с мягким, тяжелым всплеском упала в болото навоза и разлагающейся соломы. Октавиан тотчас же попытался взобраться по стене свинарника, чтобы спасти ее, но сразу оказался в болоте, охватившем его ноги. Оливия, сначала удивленная внезапным падением, некоторое время оставалась вполне довольна близким контактом с липким элементом, который ее окружал. Но когда Оливия начала погружаться в свое слизистое ложе, в ней пробудилось чувство, что она не особенно счастлива, и она залилась плачем, отличающим в таких случаях обыкновенного милого ребенка. Октавиан сопротивлялся болоту, которое, казалось, освоило в совершенстве умение открывать путь во всех направлениях, не уступая при этом ни дюйма. Он видел, как его дочь медленно исчезает в сырой массе, как ее перепачканное лицо искажается страхом, слезами и удивлением; а в это время трое детей, устроившись на своей смотровой площадке, крыше свинарника, взирали вниз с холодной, безжалостной уверенностью трех парок, управляющихся с нитями.
— Я не успею дотянуться до нее, — задыхаясь, произнес Октавиан. — Она утонет в навозе. Разве вы ей не поможете?
— Никто не помог нашему коту, — последовало неизбежное напоминание.
— Я сделаю все что угодно, чтобы доказать вам, как об этом жалею, — крикнул Октавиан, совершив еще один отчаянный прыжок, который приблизил его к цели на пару дюймов.
— Вы будете стоять в белой простыне у могилы?
— Да! — выкрикнул Октавиан.
— И держать свечу?
— И говорить: я жестокий зверь?
Октавиан согласился и на эти предложения.
— И долго, долго?
— Полчаса, — сказал Октавиан. Когда он назвал срок, в голосе таилось смятение; разве не было немецкого короля, который каялся несколько дней и ночей в Святки, облаченный только в рубаху? К счастью, дети не были знакомы с немецкой историей, и полчаса им казались солидным и значительным сроком.
— Хорошо, — прозвучало с тройной торжественностью с крыши, и мгновением позже к Октавиану была аккуратно продвинута короткая лестница; он, не теряя времени, прислонил ее к низкой крыше свинарника. Осторожно поднявшись по ее ступенькам, он сумел наклониться над болотом, отделявшим его от медленно тонувшей дочери, и вытянуть ее, как пробку, из влажных объятий. Несколькими минутами позже он уже выслушивал непрекращающиеся пронзительные заверения няни, что ее представления о грязи были до сих пор совершенно иными.
Тем же самым вечером, когда сумерки сменились темнотой, Октавиан занял пост кающегося грешника под одиноким дубом; предварительно он разделся. Облаченный в длинную рубаху, которая в данном случае полностью соответствовала своему наименованию, он держал в одной руке зажженную свечу, а в другой часы, в которые, казалось, вселилась душа какого-то мертвеца. Коробок со спичками лежал у его ног, и туда приходилось тянуться довольно часто, когда свеча уступала дуновению ночного ветра и гасла. Дом вырисовывался поодаль мрачным силуэтом, но пока Октавиан добросовестно повторял формулу своего покаяния, он был уверен, что три пары торжествующих глаз наблюдают за его полночной вахтой.
И на следующее утро его глазам предстало радостное зрелище: у подножия пустой стены лежал лист промокательной бумаги, на котором было написано: «Не зверь».