«Обойдёшься, — подумал про себя Дюк. — Кенгуру». Кенгуру в представлении Дюка было существо неуклюжее и глупое, которому противопоказана власть над себе подобными.
Светлана Кияшко сидела перед Дюком, её плечи были легко присыпаны перхотью, а школьная форма имела такой вид, будто она спала, не раздеваясь, на мельнице на мешках с мукой. Самое интересное, что о пластинке она не вспомнила. Наверное, забыла. Дюк уставился в её затылок и стал гипнотизировать взглядом, посылая флюиды.
Кияшко нервно задвигалась и оглянулась. Наткнулась на взгляд Дюка, но опять ничего не вспомнила. Снова оглянулась и спросила:
— Чего?
— Ничего, — зло сказал Дюк.
Последним уроком была физкультура.
Физкультурник Игорь Иванович вывел всех на улицу и заставил бегать стометровку.
Дюк присел, как требуется при старте, потом приподнял тощий, как у кролика, зад и при слове «старт» ввинтился в воздух, как снаряд. Ему казалось, что он бежит очень быстро, но секундомер Игоря Ивановича насплетничал какие-то инвалидные результаты. Лучше всех, как молодой бог, пробежал Булеев. Хуже всех — Хонин, у которого все ушло в мозги. Дюк оказался перед Хониным.
На втором месте от конца. Однако движение, воздух и азарт сделали своё дело: они вытеснили из Дюка разочарование и наполнили его беспечностью, беспричинной радостью. И в этом новом состоянии он подошёл к Кияшке.
— Ну что? — между прочим, спросил он. — Пойдём за пластинкой?
Кияшко была освобождена от физкультуры. Она стояла в стороне, в коротком пальто, из которого давно выросла.
— Ой нет, — отказалась Кияшко. — Сегодня я не могу.
Мне сегодня на музыку идти. У меня зачёт.
— Ну, как хочешь… Тебе надо, — равнодушно ответил Дюк.
— Завтра сходим, — предложила Кияшко.
— Нет. Завтра я не могу.
— Ну ладно, давай сегодня, — любезно согласилась Кияшко. — Только после зачёта. В семь вечера.
В семь часов вечера она стояла возле его дома в чемто модном, ярком и коварном. Дюк не сразу узнал её.
Светлана Кияшко состояла из двух Светлан. Одна — школьная, серая, пыльная, как мельничная мышь. На неё даже можно наступить ногой, не заметив. Другая — вне школы, яркая и победная, как фейерверк. Казалось, что школа съедает всю её сущность. Или, наоборот, проявляет, в зависимости оттого, чем она является на самом деле: мышью или искусственной звездой. А скорее всего, она совмещала в себе и то, и другое.
— Привет! — снисходительно бросила Кияшко. — Пошли!
И они пошли, молча, мимо мусорных ящиков, мимо детского сада, мимо корпуса номер девять, и Дюку вдруг показалось, что он так ходит всю жизнь. Где-то в других мирах Маша Архангельская танцует вальс, не касаясь пола. А он, Дюк, качается, как челнок, между Мареевой, как бочка, и Кияшкой, как звёздная мышь.
Пошли к пятиэтажке. Дюк представил себе спектакль, который уже подготовлен и отрепетирован, а сейчас будет разыгран. Ему это стало почему-то противно, и он сказал:
— Я тебя здесь подожду.
— Сработает? — подозрительно спросила Кияшко.
— Что сработает? — не понял Дюк.
— Талисман. Его же надо в руках держать.
— Не обязательно. Можно и на расстоянии. До четырех километров.
— Почему до четырех?
— Радиус такой.
— А как ты это делаешь? — заинтересовалась Кияшко.
— Биополе, — объяснил Дюк.
— И чего?
— Надо чувствовать. Словами не объяснишь, — выкрутился Дюк.
— А ты попробуй, — настаивала Кияшко.
— Ну… я буду думать о том же, что и ты. Когда двое хотят одно и то же, то их желание раскачивается, как амплитуда, и нахлёстывает на Марееву. Как петля. И ей никуда не деться. Мареева начинает хотеть то же, что и мы.
— А она меня не выгонит?
— Иди уже, — попросил Дюк. — Не торгуйся.
Кияшко начинала его раздражать, как раздражают одалживающие и неблагодарные люди. Во-вторых, он торопился: через пятнадцать минут начиналась следующая серия детектива, и он хотел успеть к началу.
Кияшко наконец ушла. И пропала. Её не было ровно два часа. Дюк промёрз, как свежемороженый овощ в целлофане. Его куртка на синтетическом меху имела особенность, — вернее, две особенности: в тёплую погоду в ней было душно, а в мороз нестерпимо, стеклянно-холодно.
Он стучал сначала ногой об ногу. Потом рукой об руку. Оставалось только головой об стену. Можно, конечно, было плюнуть и уйти, но его не пускало тщеславие. Мало ли чего не терпят люди во имя тщеславия? Тщетной славы. Это только потом, с возрастом, начинаешь понимать тщету. А в пятнадцать лет за славу можно отдать все — и здоровье, и честь. И даже жизнь.
Наконец Кияшко появилась с пластинкой под мышкой и сказала:
— А мы кино смотрели. Потом чай пили. — Помолчала и добавила: — А я думала, ты ушёл давно…
— А пластинку тебе отдали? — спросил Дюк, хотя Кияшко держала её под мышкой и не увидеть было невозможно.
— Сразу отдала, — поразилась Кияшко. — Я даже рта не успела раскрыть. Эта Ленка… я только сейчас поняла, как мне её не хватало…
— Я ей четыре флюида послал, — напомнил о себе Дюк.
Снег мельтешил сплошной и мелкий. И сквозь снег на него смотрели Кияшкины глаза — жёлтые и продолговатые. Как у крупной кошки. У кошек вообще очень красивые глаза. И у Кияшки были бы вполне ничего, если бы не существовало в мире других глаз.
— Саша, — сказала Кияшко, и Дюк поразился, что она помнит его имя, — ты не раздавай направо и налево.
— Что? — не понял Дюк.
— Своё биополе. А то из тебя все выкачают. И ты умрёшь.
— Поле можно подзаряжать. Как аккумулятор, — успокоил Дюк.
— А обо что его можно подзаряжать?
— О другое биополе.
— От человека?
— От человека. Или от природы. От разумной вселенной.
— А есть ещё неразумная?
— Есть.
Кияшко смотрела на Дюка молча и со странным выражением. Как бы сравнивала его прежнего с этим новым, божьим избранником, и никак не могла понять, почему господь выбрал изо всех именно Дюкина, указал на него своим божьим перстом.
— А почему именно ты? — прямо спросила Кияшко.
Ну что можно ответить на такой вопрос? Можно только слегка пожать плечами и возвести глаза в обозримое пространство, куда уходила нитка фонарей и последним фонарём была луна.