А Петер... Надя все больше замечала в нем какую-то сковывающую жесткость, словно он по внезапной прихоти надел женский корсет, и эта давящая, мнущая ребра сила изменила в нем все - даже походку, голос...
Она чувствовала, что эта перемена каким-то образом связана с ней, с её внезапным двухнедельным отсутствием,когда он не знал ни где она, ни что с ней...
На репетициях он был внимателен как и прежде. Но во время случайных встреч в коридоре, в буфете или за кулисами после вечерних спектаклей... Петер отводил взгляд, стараясь сделать вид, что её не заметил.
Ей было жаль, что так получилось... Жаль, что ту ночь, которую они провели, - случайную ночь, - он принял так близко к сердцу. Но поделать с собой ничего не могла - её душой, сердцем, рассудком, - всем её существом владел тот, кто напевал "Ростовское танго" под кровом притихшего дома среди запорошенных елей... Тот, который подарил ей легенду о розе и жизнь... живую, новую... Жизнь, в которой затеплился свет.
Но его, - Георгия, Громы, - нигде не было. Она слышала - то ли он заболел, то ли уехал. О нем не говорили в театре - никого он особо не интересовал. И Надя ждала - терпеливо, с верой, надеждой... ждала, что он появится, наконец. И что у их легенды будет - и есть - основание в жизни земной...
* * *
Накануне премьеры после дневной репетиции в дверь Надиной гримуборной постучали. Теперь у неё была своя собственная гримуборная - положенная ей по рангу премьерши... В углу перед иконой Божьей Матери теплилась рубиновая лампадка. От неё слегка колыхалась тень на стене.
После душа полуиспеченная премьерша была ещё полуодета. Быстро накинув халат, она наскоро причесала растрепавшиеся волосы, откинулась в кресле и пригласила войти... В дверях стоял Петер Харер.
Не глядя на Надю, Петер бухнул на пол портфель, извлек из него бутылку коньяка "Хеннеси", два апельсина, грейпфрут, пакетик арахиса... Лицо у него было осунувшееся, какое-то вымученное, можно сказать, на нем вовсе не было лица, - лишь маска, одеревеневшая маска боли... И резкие жесткие морщины у рта.
- Видишь, учусь делать по-русски. Рюмки у тебя есть? - все ещё не глядя на нее, хмуро обронил Петер.
- Конечно есть, - вскочила она, совершенно сбитая с толку. - Что это, Петер? Перед премьерой... Да ты пьян!
- Ничего. Это хорошо. Знаешь, я стал много пить. Тут без это нет...совсем нельзя. Невозможно! - он махнул рукой, открыл коньяк, разлил по рюмкам и махнул свою рюмку один.
Она глядела на него со все нарастающим удивлением. Это был совсем не тот импозантный изысканный европеец, которого представляли труппе накануне Нового года. В интонациях теперь проступало что-то отчаянное - такое нервное напряжение, которого Надя за ним прежде не замечала. Жесты порывистые, дерганные... Куда подевалась светскость манер, мягкая природная грация...
- Я пью каждый день. Плохо спать. В Москве даже воздух... как это сказать? Нервы?
- Нервный? Ты хочешь сказать, в Москве все нервные?
- Знаешь, для меня самое хорошо в Москве - я встретить старушки. Народый ансамбль... фольклор... правильно? Целый автобус старушки! Меня звать Суздаль, фестиваль народное творчество - я просить показать мне что-нибудь... корни... настоящее, понимаешь? Такое... наивное. И поехать Суздаль с эти старушки. Они дорога все время петь, смеяться, шутить! Такие... Я дал им водка. Выпили весело и потом ещё больше весело! И такая натура, природа в это... В них... Как хорошо жить! Просто жить, понимаешь? Не думать, голова болеть нет... мысли. Как эти старушки. Птички Бога...
Он разорвал пакетик с арахисом, и орешки мелкой рассыпчатой дробью просыпались на пол. Петер принялся пристально разглядывать их, будто какие диковины, а потом поднял голову и поглядел на Надю, точно обжег кислотой, такими исстрадавшимися, больными были его глаза. И рассмеялся - так горько, что ей захотелось взять его на руки и укачать как маленького ребенка.
- Каждый день меня звать в гости. Говорить об искусстве. Дамы такие, знаешь... - он снова махнул рукой. - И все разговоры: ах, как сейчас плохо, все считать деньги, а искусство никто нет... как это? А? Коммерция! А глаза глядеть: кто мужчина, у которого деньги, у кого жена нет, кто может сделать карьера... У вас говорить "на халяву"! Видишь, я запомнил!
Он налил себе снова и поднял рюмку.
- Тост. За великое русское искусство!
Залпом выпил, оторвал кусок кожицы у апельсина и швырнул на гримировальный столик. Кожица сшибла баночку с кремом и та, свалившись со стола на пол, откатилась к двери... А Петер, не отрываясь, глядел на Надю. Он был обессилен, опустошен своей страстью, с которой не мог свыкнуться, справиться... Все в нем словно бы выкипело, и теперь взгляд его приникал к ней как к живительному источнику, который один способен был дать ему силы...
- Ты не будешь? Это хороший коньяк. Очень хороший коньяк. Слышишь, Надя? Любовь. Вера, Надежда, Любовь...
- У меня же ещё вечерний прогон... Петер, ты присядь сюда. Вот сюда, в мое кресло. Так тебе будет удобнее.
- Мне очень удобно. Я нигде так нет! Я пытаться понять... это ваше великое. Одна девушка в баре села со мной... она пьяная. Гладит мой голова и так смотреть... грустно, очень грустно. Знаешь, как это сказать... чувствовать двое? Вместе?
- Наверное, сочувствовать...
- Да, правильно. Она мне сочувствовать. Это так: пей свой коньяк, бедный немец, считай своя марка, а наше, нас - это нет... Нет! Для тебя. Не понятно.
- Не понять?
- Да. Никогда! Никогда не понять! - Он быстро плеснул себе коньяку и опрокинул разом. - А она - эта девушка - все смотреть и гладит голова моя, гладит... У неё даже слезы. Вот, кажется, выпить сейчас, по-вашему хлопнуть стакан... и - на земля - лбом! И... как это... ну, поклон?
- Кланяться?
- Да, кланяться на четыре сторона. Вы простить меня, что я русский нет. Не русский, так? Да?
Он выдохнул, нарочито резво вскочил и выбил чечетку. И эта чечетка в исполнении утонченного эстета от европейской хореографии выглядела самым безумным и диким вывертом, который Надя видала когда-то. Он был на грани, Петер. На грани срыва, слома, отчаяния. Он не прикидывался - нет. Он жил с этим огнем в крови, - огнем, который, что ни день, выжигал ему душу.
- Надя. Надя... Ты любишь... - он задохнулся, но быстро выровнял дыхание и закурил. - Ты любишь Достоевский?
- Не знаю, наверное... Меня один парень в училище Настасьей Филипповной звал.
- А я хочу читать по-русски. Начать уже. Только это очень медленно у меня и... тоска.
- Тоскливо?
- Да, тоскливо. Помнишь я говорить, то люблю парижские этуаль? Они наслаждаться все! Так сильно...
- Наслаждаются всем? - Надя устала - её начал изматывать этот надрывный и мучительный разовор.
- Да! Всем! И это в их танце. Но только в Москве я понять - у них страдание нет.
- Ты хочешь сказать, что в их танце - недоступность страданию? Так?
- Да, да, недоступность! Это очень хорошо... ты сказал. А вы, русские балерины... Я видел Федорова. Это... она брать твое голое сердце и гладить его так нежно и... ласка?
- Ласково.
- Мне трудно говорить это...
- Да. Я понимаю...
- И так... ласково наклоняться над это сердце как мама над головка свой сын, она жалеет тебя и... плакать, потому что ты плакать тоже, - ты, который забыл, что такое страдание. Который жить в доме, который закрыт на ключ. И сердце - тоже на ключ. А ключ нет - я потерял... Только, если ты...
Петер говорил все медленнее, будто в полудреме, но все так же неотрывно глядя на Надю. Голова его мало-помалу клонилась к плечу.
- Ты... тоже. В тебе это есть - эта тайна. И Беатрис, и Дева вместе. Ты моя ewige Weibliche.* И я знаю - ты танцевать так, как я видеть мечта. Ты можешь все, меine liebe! Только любить меня... нет. Ты... стать моя жена? - он с трудом поднял голову и взглянул на нее. В глазах стояли слезы.
___________________